Виктория Шваб - Архив
— Ах да, конечно.
— Скоро созвонимся, ладно? — спрашивает она.
— Ага.
Телефон отключился.
Я сажусь и оглядываю свои новые владения, забитые коробками. На каждой из них где-нибудь накарябана буква «М». Я видела «М», и «Э» (маму зовут Эллисон), и «П» (папу зовут Питер), разбросанные по дому, но ни одной «Б». Страшная догадка пронзает меня.
— Мама! — кричу я, вскочив с кровати, и несусь в гостиную.
Папа притаился в углу с ножом для бумаг в одной руке и книгой в другой. Книга интересует его заметно больше.
— Что стряслось, Мак? — спрашивает он, не отрываясь от чтения. Но это сделал не папа. Я знаю, он не мог. Да, он тоже бежал, но не он возглавлял это бегство.
— Мам! — снова зову я.
Она в спальне, распаковывает вещи и на предельной громкости слушает какое-то маразматическое радиошоу.
— Что такое, дорогая? — невозмутимо спрашивает она, выкладывая одежные вешалки на постель.
Когда я заговариваю, мой голос звучит тихо, словно я на самом деле не хочу спрашивать. Не хочу знать ответ.
— Где вещи Бена?
Следует долгая, можно сказать, бесконечная пауза.
— Маккензи, — медленно начинает она, — если начинать все с нуля…
— Где они?
— Кое-какие лежат в кладовке. А остальные…
— Ты не могла так поступить.
— Колин говорит, что иногда для перемен требуются значительные…
— Ты что, в самом деле собираешься свалить на психотерапевта решение выбросить их?
Я, наверное, уже кричу, потому что из-за моей спины в комнату входит папа. Мама вся поникает, и он идет к ней, и вот я уже главный злодей на свете — просто из-за того, что хотела сохранить хоть какую-то память. Те вещи, которые я смогла бы прочитать.
— Скажи, что оставила хотя бы что-то, — сквозь накрепко сжатые зубы рычу я.
Мама кивает, уткнувшись лицом в папин воротник. Она не поднимает на меня глаз.
— Маленькую коробку. Она в твоей комнате.
Она договаривает это мне вослед. Захлопнув за собой дверь, я раскидываю по сторонам все коробки, пока не нахожу нужную. Крошечная «Б» выведена на одной стороне. Это коробка из-под обуви.
Я разрываю скотч ключом деда и высыпаю содержимое на матрас. Мои глаза жжет огнем. Дело даже не в том, что мама ничего не сохранила, дело в том, что она оставила неправильные вещи. Мы оставляем воспоминания только на тех вещах, какие любим, часто используем и изнашиваем.
Если бы мама не выбросила его любимую футболку — ту, с крестом на сердце — или какой-нибудь из его синих карандашей — хотя бы огрызок, или нашивку, которую он выиграл на состязаниях и носил в кармане, потому что очень гордился ею — но не настолько, чтобы пришить на рюкзак… Барахло, раскиданное по моей кровати, на самом деле не его. Фотографии в рамках, итоговые школьные тесты, шляпа, которую он надел всего раз, награда за конкурс, плюшевый медведь, которого он ненавидел, и чашка, которую он слепил в шесть лет на занятиях по лепке.
Я снимаю кольцо и протягиваю руку к ближайшей вещи.
Может, здесь что-нибудь осталось.
Хоть что-нибудь.
— Кензи, это не фокус для вечеринок, — сердито одергиваешь ты.
Я откладываю безделушку, и она катится в твою сторону через стол. Ты учишь меня читать — вещи, не людей, — и я, наверное, неудачно пошутила, и слишком кривлялась, пытаясь придать своему занятию театральный эффект.
— Существует только одна причина, по которой Хранители наделены способностью читать вещи, — строго замечаешь ты. — Мы можем лучше охотиться. Это помогает нам выслеживать Истории.
— Но она все равно пустая, — бормочу я.
— Конечно да, — говоришь ты, подняв безделушку и покрутив ее между пальцами. — Это просто пресс-папье. И ты должна была понять это, как только к нему прикоснулась.
В самом деле, оно было абсолютно безжизненным. Я не ощутила гудения, когда коснулась его. Ты возвращаешь мне кольцо, и я надеваю его на палец.
— Не все содержит воспоминания, — поясняешь ты. — И не каждое воспоминание достойно того, чтобы его сохраняли. Плоские поверхности — стены, полы, предметы мебели — как холсты у картин. На них прекрасно запечатляются события. И чем объект меньше, тем хуже он удерживает информацию. Но, — и ты поднимаешь стеклянное пресс-папье в своей руке так, что я вижу в нем кривой отраженный мир, — если она там сохранилась, ты обязана почувствовать это с первого прикосновения. На большее у тебя не будет времени. Если Истории удастся выбраться во Внешний мир…
— А как они это делают? — спрашиваю я.
— Убивают Хранителей или воруют ключ. Все возможно. — Ты кашляешь надсадным, мокрым кашлем. — Но это непросто.
Ты снова заходишься в кашле, и я хочу чем-то помочь тебе. Как-то я предложила тебе стакан воды, а ты прорычал, что вода ни черта не исправит, если я только не решила утопить тебя в ней. Так что теперь мы оба делаем вид, будто никакого кашля нет, а кашель запятыми и точками перемежает твои рассказы.
— Но, — продолжаешь ты, отдышавшись, — если История оказывается снаружи, ты должна ее выследить, и как можно скорее. Чтение воспоминаний должно стать твоей второй натурой. Это не игрушки, Кензи. И не забава с фокусами. Мы способны читать прошлое для одной-единственной цели: чтобы охотиться.
Я прекрасно знаю, для чего предназначен мой дар, но продолжаю рыться в фотографиях в рамках, листках бумаги и прочем сентиментальном мусоре, оставленном мамой. Я надеюсь найти хотя бы слабый след, хоть какие-то крупицы воспоминаний, оставшиеся от Бена. Но ничто не имеет значения — они бесполезны. Добравшись до наградного кубка из лагеря, я совсем отчаиваюсь. Я беру его в руки, и у меня екает сердце: едва различимый гул щекочет мои пальцы, что-то обещая. Но закрыв глаза и потянувшись к этому гулу, я вижу лишь свет и разводы, такие смазанные, что ничего не понять.
Мне хочется разбить кубок о стену: оставить после себя новую вмятину, уже на новой квартире. Замахнувшись, я вдруг замечаю какую-то черную пластмассовую белиберду, на которую вначале не обратила внимания. Бросив кубок на кровать, из груды ненужного хлама я вынимаю пару искривившихся, старых очков.
Моя душа уходит в пятки. Это черная оправа от очков, это единственная вещь из коробки, которая на самом деле ему принадлежала. Бен надевал их, когда хотел казаться серьезным. В такие моменты к нему можно было обращаться не иначе, как «профессор Бишоп», хотя так называли папу, а папа не носил очков. Я пытаюсь представить себе брата. Вспомнить его глаза в рамках оправы, и то, как он улыбается, прежде чем ее надеть.
Безуспешно.
Мое сердце разрывается на части, и я смыкаю пальцы на оправе. И в тот самый момент, когда уже собираюсь отложить ее, я чувствую нечто слабое, очень далекое и в то же время зажатое в моей ладони. Едва слышный гул, как после звона колокола. Легкий, как перышко, он едва уловим, и я закрываю глаза, делаю медленный вдох, сосредотачиваясь, и тянусь к нити воспоминаний. Она так тонка, что выскальзывает из моих пальцев, но мне все же удается схватить ее. Тьма перед моими глазами отступает, сменяется серой пеленой, которая в свою очередь расползается на фигуры, и из них складывается картинка.
Здесь даже недостаточно памяти, чтобы запечатлеть сцену целиком — лишь картинка, в которой смазаны все детали. Но это не имеет значения, потому что Бен — ладно, фигура, напоминающая Бена, — стоит перед фигурой, похожей на папу, водрузив на нос оправу и задрав подбородок. Он смотрит на папу снизу вверх и пытается не улыбаться, потому что, по его мнению, только хмурое лицо можно считать серьезным. Времени хватает ровно на то, чтобы Бен все же успел улыбнуться, и воспоминание блекнет, распадается и превращается в серую пелену, которую затягивает мрак.
В ушах шумит кровь, я отчаянно сжимаю вещицу в руках. Мне не нужно ничего отматывать назад: в хрупкой пластиковой оправе поместился только этот небольшой отрезок времени, и спустя несколько мгновений тьма отступает вновь, и та же сценка проигрывается с самого начала. Я смотрю ее еще пять раз, все надеясь, что она обретет четкость и перерастет в нечто большее, но потом делаю над собой нечеловеческое усилие и заставляю себя остановиться. Я отмаргиваюсь, картинка отступает, и вот я уже сижу в необжитой спальне, заставленной коробками, и баюкаю на ладонях очки своего мертвого брата.
Руки страшно трясутся, и я даже не могу сказать: от горя это, от злости или от страха. От страха, что я неминуемо его потеряю. Не просто позабуду его лицо — это начало забываться почти сразу, — а потеряю все метки, которые он оставил в этом мире.
Я кладу очки у постели, остальные вещи возвращаю назад, в коробку. Я уже собираюсь снова надеть кольцо, как меня осеняет. Метки. Наш предыдущий дом был совсем новым, когда мы в него въехали. Каждая царапина была нашей, как и каждый след, и у каждого была своя история.