Макс Далин - Лунный бархат
— Привет, Корнет. У меня Полька. Я…
И осекся на полуслове, на полувдохе. Как будто в некоей другой плоскости бытия был и сейчас вспомнился кабинет следователя, ужасные фотографии, жестокие вопросы, как будто были похороны на страшном кладбище, засыпанном снежной «крупой», в замерзшей грязи. И печальный демон поднял невозможные, сияющие, зеленые, кошачьи глаза, и его лицо было как лунный отсвет на ночных облаках. Мой оруженосец… Мы так дружили, мы так здорово играли…
— Шурочка, — сказал Ромка в первый и последний раз в жизни.
И так же, в первый и последний раз, на лестнице, освещенной тусклой лампочкой, в безмолвном обществе неодобряющих соседских дверей, он повернул Корнета к себе и поднял за подбородок его опущенное лицо…
И поцелуй был — космический холод, превратившийся в эдемское или адское тепло, в солнечный жар, от которого на мгновенье растаял лед. Корнет вздохнул и обвил руками Ромкину шею — и вдруг понял, ЗАЧЕМ…
Он вырвался так резко, что Ромка растерялся. Ромкины глаза сделались шальными и пьяными, блаженно пьяными — любовью Носферату, счастливой болью, покорностью, которая была для Ромки совершенно неестественной, фальшивой, как наркотический бред.
— Ты куда… пожалуйста…
— Я умер, Ромка, — сказал Шурка тихо. — Я пришел прощаться. Не подходи ко мне больше.
За дверью, в коридоре, зашуршали и завозились, время стало коротко, очень коротко, Ромкин преданный взгляд отражал собственную Шуркину безнадежную верность. Ромка сделал шаг вперед — и Корнет попятился назад, оказался на ступеньках лестницы, рука на перилах — последний момент, последнее слово, больше уже ничего никогда не будет, а никогда — это самый кромешный ужас…
— Я ухожу, — сказал Шурка, больше не слушая. — Пусть у тебя все будет хорошо, Ромка. Я люблю тебя. Не смей за мной идти.
И в ответ на шорох, вздох, движение — сбежал с лестницы, вместе с Ромкиным скандальным прошлым, вместе со своей бесплодной, несчастной, отчаянной любовью, вместе с собственным кошмаром — в холод и темноту. Один.
«Не смей за мной идти», — и грохнула входная дверь, как закрылась дверь между двумя несмежными мирами.
Ромка стоял, прислонясь к дверному косяку, приходя в себя от незнакомой немыслимой боли и такого же немыслимого блаженства, пытаясь понять — когда Полина в лиловом халатике на гибком нагом теле высунулась из квартирного тепла, сама сонно теплая, мягкая, разнеженная, мурлыкнула:
— Ну что ты здесь делаешь? Ты скоро?
— Сашка заходил, — сказал Ромка и закрыл вторую дверь между своим и Шуркиным миром.
— И что ему нужно среди ночи? Ты прости, солнышко, но не люблю я, когда он сюда…
— Он больше не придет, — огрызнулся Ромка с неожиданным раздражением. — Никогда, ясно?
И смотрел, как милое Полькино личико расцвело розовыми сполохами победительного удовольствия, как вспыхнула улыбка, яркая, как солнечный зайчик — но не дал ей себя обнять, хотя руки у нее были млечно теплы.
И даже когда Ромка пошел в кухню, где теперь поселился настоящий уют и все блестело чистотой, даже когда он достал из шкафа бутылку коньяка и сделал несколько глотков прямо из горлышка — Полина и тогда ничего не сказала. Потому что сегодня закончилось ее двусмысленное положение и Ромкина стыдная блажь — а за это грех не выпить, конечно, грех. А Ромка пил и видел с необыкновенной ясностью свою долгую, спокойную, правильную жизнь. Польку в фате и белом платье, Польку с коляской, себя — в своем офисе, превратившемся в солидную богатую фирму, себя — в собственном автомобиле, себя — у мангала на даче, себя — с Полькой на пляже. Жизнь будет реальная. Взрослая жизнь. И все всегда пойдет как надо, и Ромка никогда больше не коснется мечом плеча вассала и не объявит войну, и не отправится в странствия по невозможным местам, и сумасшедший парень, который когда-то стоял перед Ромкой на коленях и обнимал его ноги, и смотрел снизу вверх обожающим взглядом — останется только в редких тревожных снах.
— Полинка, выходи за меня замуж, — сказал он, поставив бутылку.
И больше не сопротивлялся ее порывистым объятиям — чтобы они удержали от последних приступов нерационального желания выскочить на улицу, в ночь, метель, холод, за ТЕМ, в его беду, одиночество и боль.
Корнет доплелся до Жениного дома, когда наступил глухой предутренний час. Только пара желтых оконных экранов маячила сквозь метель — и за ними кто-то продирал глаза, путался в одежде, ронял чайные ложки, с ненавистью глядел на будильник… Ночные страхи и грезы уносились по ветру — холодное утро готовилось начать деловой будничный день.
Корнет вошел в подъезд.
— Все в порядке? — спросила Ляля.
— А где же второй? — спросил Генка. — Ты чего, один?
— Кто? — удивился Шурка.
— Ну… мы все чувствуем, — сказал Женя.
Ах, все? Тогда ты, наверное, чувствуешь, что я тебе благодарен, Женя, да? Я увидел… еще раз. Последний раз. Попрощался. Спасибо! Спасибо тебе! И все, и я закончил все дела! Я снова пришел прощаться! И еще — тебе, Гена, тоже спасибо — за то, что ты меня терпел все это время! Я знаю — тебе было нелегко… но, как настоящий мужик, владеющий собой… ты меня даже не ударил ни разу, добрая душа!
— Шур… ты… как бы… да погоди ты!
— Женька, не трогай меня! Генка, что ты делаешь — не пачкайся об меня! Я просто ужасно счастливый! Я счастливый до невозможности — можно я умру счастливым!? Можно?…
И кто-то подхватил падающий плеер и положил на стол, а кто-то сунул стакан с вином. И Шурка еще рыдал, ткнувшись лицом в какую-то жесткую ткань — то ли Женин свитер, то ли Генкину камуфляжку — но удушье уже отпустило, и дыхание понемногу выравнивалось. Он даже отпил глоток кагора, стукнувшись зубами об край стакана — а потом тяжело поднял голову.
И трое вампиров все-таки увидели его глаза на мокром белом лице — сияющие темным огнем горького счастья.
Метель занялась не на шутку.
Весь темный мир за окном исчез в этом белом, желтом, лиловом кружении. Исчезли.небеса, исчезла луна, почти растворился соседний дом, растаяли фонари — это белое все неслось, все сыпалось, все летело белыми перьями, мириадами, бесчисленными роями мертвых бабочек… Косые лучи поздних автомобилей полнились белой, серой, мельтешащей взвесью. Серые тени от белых хлопьев танцевали на белых лицах.
Генка раздавил бычок в пепельнице и встал. В последнее время им владело странное беспокойство — будто что-то идет не так, будто что-то надо подправить. Может быть, амбиции — это неправда? Или неправда то, что все всегда говорят? Разве может быть, чтобы неправы были все?
— Эй, Микеланджело, — крикнул Генка в коридор. — Гулять пойдешь?
За его спиной Шурка включил плеер. Он все-таки не мог заснуть.
«…И нельзя возвращаться — там где ты был, уже ставят посты,Лишь остается вращаться по ближнему кругу беды…Истрачены танцы, и песни никто никогда не услышит,Усталые мысли разбросаны, их не собрать, не согреть —И чтоб не поддаться — все выше и выше и выше!Стремянкою — в небо, к утру обреченный сгореть!Мелодия непонимания — тяжелая память, тяжелый снег.»...
[Песня группы «Зимовье Зверей»]А ночь затопила собой весь заснеженный мир.
Вьюжной ночью Женя сидел за столом и разминал пальцами кусок пластилина. Его свита, его друзья еще не ушли, но собирались уходить. Женя делал вид, что занят работой; на самом деле он просто смотрел.
Генка курит в форточку. Камуфляжка и соломенная челка; в кармане складной нож, на ногах — потрепанные кроссовки. Такой он на моментальной фотографии своего последнего дня — только рядом должна быть Цыпочка. Генка никогда не бреется — он тщательно выскоблил физиономию перед последним свиданием, теперь она такая всегда, без следа щетины. Впрочем, никто из нас не бреется.
Ляля расчесывает волосы. Чтобы сделать хвост, затянуть цветной резинкой. Откуда у нее эта резинка с голубыми и розовыми пластмассовыми кисками — разве она не потерялась давным-давно? И эта дешевенькая куртейка с черными далматинскими пятнышками по белому полю — разве не ее, всю в потеках запекшейся крови и черных разрезах, Женя сунул в полиэтиленовый пакет вместе с этой самой клетчатой юбкой? И если да, то где разрезы и кровь? И сколько раз хотели переодеть Лялю во что-нибудь приличное — почему это так и не удалось?
Шурка слушает музыку — плеер за пазухой, «ушки» — в ушах. Как же уцелел этот плеер с треснутой крышкой и как его хозяин умудряется слушать музыку ночами напролет, не меняя батарей? И откуда он берет кассеты? Или ничего этого теперь не надо, а музыка звучит просто внутри замученной Шуркиной души? И, кстати, почему эти его стильные штаны а ля змеиная кожа, треснувшие по всем швам, без «молнии», в крови, точно помню — сейчас такие целые и чистые, как будто… Тоже моментальная фотография живого Корнета? Интересно, каков я сам? О да. Плащ, в котором я был в ту ночь. Растянутый свитер. Сигарета. Как жаль, что я не могу увидеть в зеркало свое потерянное лицо. Любопытно. Мы не меняемся; смерть — это остановка, наше время умерло тоже.