Своя война - Марита Питерская
Степанченко тоже не хотелось работать. Он думал о том, что надо бы отыскать этого буржуйского профессора и непременно спросить — об огненно-красных снах и белом черепе на дне траншеи, о спящих под землею камнях, покрытых греческой клинописью, и жирных мухах, садящихся мертвым на незакрытые глаза. Это казалось Степанченко невыносимо важным, и он даже записал на клочке бумаги фамилию профессора — «Гвоздицкий», крепкую, как сталь, надежную, революционную фамилию, и без того цепляющуюся в памяти, точно гвоздь.
Красный тлел в душе его непотушенным угольком, язвил, припекал до окалины; спустившись к воде, Степанченко зачерпнул из Обводного горсточкой, поднес ладони к потрескавшимся губам. Обводный был болотно-тухлым на вкус, пах рыбой и машинным маслом, серые, как свинец, волны несли на себе грязно-желтую накипь заводов вдоль набережной, намокшую бумагу и веточки недостроенных птичьих гнезд. Степанченко смотрел на уток, ныряющих вдоль парапета, и повторял про себя: «Как с гуся вода… да, как с гуся», и думал идти к профессору, затем — на Волковку, или сначала на Волковку, и собственное отражение смотрело на него из канала — заросший щетиной подбородок, синие круги под глазами — оно казалось ему каким-то болезненно-чужим, маской, выданной напрокат…
Степанченко коснулся воды рукой — и по воде побежала рябь, и, спутанное волнами-узелками, отраженье скрылось, ушло на дно.
И Степанченко улыбнулся.
* * *
Это уже не было забавным ни на мгновение, это казалось подлинным безумием — серым, как небо земли Кирьяльской, вязким, как ее непроходимые болотные топи. Стоя на коленях в высокой траве, Клаус смотрел, как меч маршала режет крест-накрест мшисто-каменные бока, иссекая на части богомерзкие языческие руны, как тянет молитву отрядный епископ, брызгая на камень водою из склянки, как прячутся прочь, перешептываясь между собой, бледно-серые тени, как умолкает растревоженный сейд, вновь засыпая на десятки, сотни лет вечно-каменным сном.
— Он сказал, что проклинает всех нас, осквернителей сейда. Что года не пройдет, как сейд заберет наши души. Вот что успел выкрикнуть он, прежде чем меч твой, Клаус Стефансон, навсегда отделил его голову от тела, — точно приглушенный серым, голос дружинника плыл над лесною поляной, и тени согласно кивали ему в ответ, и бледная речная вода струилась по камню-алтарю, смешиваясь с ярко-красною кровью, и, кончив молиться, епископ сказал, что языческое колдовство бессильно перед словом божьим и что воинству его нечего опасаться темных знаков на камне и древних проклятий, покуда вера его крепка, и тени шептали Клаусу в уши о лживости епископских слов.
Весел язычник, в радости он,
что у крещенных так плохи дела…
Потом маршал велел сворачивать лагерь, и они шли, в надвигающейся темноте, один за другим, и ели качали над головами их мохнатыми, черными лапами, и Зверь рычал за спинами их, и ночь терпко пахла водою и кровью. И Клаусу отчего-то невыносимо хотелось вернуться, и видеть это еще раз — изрубленное мечами тело пленного на жертвенном камне, красным залитую траву, сейд, сытый, с раздувшимся каменным брюхом, впервые за сотни лет испробовавшем человечины вместо прогорклой крупяной каши и склизкого животного жира…
«А если ему понравится угощение, и он захочет еще?»
Клаусу не хотелось об этом думать. Ему хотелось вернуться и, взяв в руки лопату, рыть до изнеможения, до кровавых мозолей — могилу мертвому кирьялу, засыпать землею бледное, как кость, лицо проклятого кирьяльского ворожея, чтоб черные могильные мухи не ползали по глазам, засыпать землею сейд, жадный до человечины, прожорливый сейд, чтобы ничья рука больше не коснулась холодных камней, возрождая к жизни древнее проклятье. И он знал, что никогда не сделает этого, не обернется под яростным взглядом маршала Торгильса, не исчезнет в лесу. Кирьялаланд посмеется над ним, чужаком, мохнатыми лапами елей встанет у него на пути, запутает, заплетет его душу в лабиринтах камней[9].
И из лабиринта этого не будет возврата.
* * *
— Что, тяжко, милок? А ты поплачь, поплачь, оно легче будет, — сгорбленная, в черном вороньем платке, старушка тушила догоравшие свечи, морщинистыми, выцветшими губами дула в огонь — и, трепыхнувшись на прощание красным, он таял, дымным ладанным облачком уходил в потолок, свечи ломались в старушечьих пальцах, было светло и спокойно, совсем как в больнице. Стянув с головы кепку, Степанченко неумело перекрестился на икону. Ясноглазое, в золоченом венце, лицо Матери Божьей глядело безмятежно и строго, и Степанченко стало стыдно за потерянный нательный крест, стыдно, а потом — страшно, словно, лишившись его, он лишился некоей важной защиты, ниточки, выводящей из лабиринта, сусальным золотом сверкавшей путеводной звезды.
— Пресвятая Богородица, спаси и сохрани раба божьего Николая… — Степанченко метнулся к церковной лавке, не глядя, сунул старушке в окно завалявшуюся в карманах бумажную мелочевку — спастись, откупиться от красного душежора, золотым и ладанным притушить опаляющий сердце огонь. Старушка покачала головой и, порывшись в ящичке средь иконок, выдала Степанченко крестик, стального, каменно-серого цвета, Степанченко взял его, едва не плача от облегчения, и… чуда не произошло.
Попы-клопы,
Брюхачи-врали,
Ради масла и крупы
Бога выдумали!
Красный дразнил, издевался, мигал огоньками свечей, плавился, будто воск, не выдержав собственного жара, слезами тек с икон, путаясь в золотом и дымчато-сером. Сжимая крестик в правой руке, а ненадетую кепку в левой, Степанченко пятился к выходу, и черная, воронья старушка сказала ему вслед: «Смотри, не балуй, милок! Э, да ты пьяный, что ли?», и Степанченко ругнулся сквозь зубы, и вышел за порог Крюковской церкви, и с полчаса бродил между могилами Волковки, думая о плачущих красным иконах и серых могильных камнях, заросших мхом и травою.
На душе было гадко и красно, хотелось есть, сытного, обжигающего нёбо борща с хлебом вприкуску, хотелось и в самом деле напиться, так, чтобы вдрызг, в рванину, чтобы блевать где-нибудь на углу под осуждающими взглядами прохожих и ни черта не