Ледобой-3. Зов - Азамат Козаев
— Давай, рыжий, жарь! — подначивали гусляра млечи.
Оттнир оказался не просто высоким — просто-таки долговязым, овраги на щеках не могла скрыть даже кустистая борода, под рыжей щёткой на шее туда-сюда ходило горло, острое, словно кончик меча, гусляр привычно для мореходов щурился, и где-то глубоко в глазницах катались две морские капли, синие, как мелководье в погожий день.
— Я знаю, почему там, — указал под потолок, — до сих пор нет ни одной песни оттниров. Ваше ухо устроено по-другому, не так как наше. Ухо оттнира напрямую соединено с сердцем, и когда из-под пальцев сказителя вылетает звук, он, будто стрела, попадает прямо в душу.
— А наше ухо? — гоготнул с места кто-то из млечей.
— А из вашего уха ведёт разбитая дорожка, косая, кривая, извилистая, и честное слово, не уверен, что ведёт она к сердцу.
— А куда? — не унимался тот же млеч.
— Тебе виднее, — усмехнулся готбирн, — Не ты ли сегодня постоянно в задок бегаешь?
Вся едальная, даже молчаливые и строгие, как вороны, полуденники, грянула хохотом в едином порыве, висячие столы заходили, ровно подвесные мостки — люд на столах просто лежал, сотрясаясь в корчах.
— Но в кои веки, оттнир уйдёт по извилистой дорожке. Посмотрим, куда ведёт ваше ухо, и можно ли завалить тот ход, в который попадают и исчезают красивые гусельные переборы.
Полуденные «вороны» уважительно зацокали, и об устройстве их ушей с известной толикой правды одно можно было сказать определённо: как там с гусельными переборами, ещё поглядеть, но по крайней мере красивое слово, пусть даже с помощью переводчика, через ухо попадает прямо в душу.
— Я — Кестур, сказитель из унда Далльса, равно хорошо владею мечом и гуслями, а в особо удачные дни, говорят, повелеваю даже душами. Кое-кто, в том числе наш уважаемый гостеприимец, — оттнир насмешливо отвесил легкий поклон хозяину, — полагает песни Полуночи грубыми и лишёнными красоты, а сказителей горлопанами, дерущими глотки. Намереваюсь вдребезги разбить ваше предубеждение.
Поперву хозяин даже не понял, что Кестур обращается к нему — самозабвенно резал мясо для Безрода и Стюженя — и лишь когда Сивый постучал толстяка по руке и кивнул себе за спину, владелец «Подвесного моста» поднял глаза и обомлел. Вся едальная смотрела на него, кто-то осуждающе, но большинство с одобрением, а млечи так вообще подмигивали и вполголоса роняли: «Правильно! Горлопаны и есть!»
— Петь о любви я вам не буду, достаточно об этом пели в эти дни. О боевом духе тоже не стану, воспевать ратный дух оттнира нет нужды, он хорошо известен и на запад отсюда и на восток.
— А что осталось-то? — крикнули былинеи откуда-то с противоположного угла едальной.
— Про судьбу сыграю, — гусляр просто пожал плечами, — и о том, каким порою замысловатым бывает жизненный путь, предначертанный богами. Ну что, поднять парус, отдать конец?
Постоялый двор замер от угла, до угла, от стены до стены, стал слышен даже треск дров в очаге. Кестур дал знак, готбирны мигом сгребли посуду на концы стола, освободив середину, рыжий вскочил на самый стол, ровно на палубу, а товарищи, взявшись за торцы, принялись легонько его раскачивать. Сказитель, привычно и легко играя ногами, ровно на всамделишном граппре, бросил «за борт» первые струнные переборы. Морской Хозяин жаден до таких подношений, в его стране не играют и не поют, там царит вечная тишина, и пусть забортный шторм теперь — это всего лишь бражные волны в чарках, зато гусли самые настоящие.
Вы, млечи, бояны, былинеи, полуденники, позакрывайте рты, резких гортанных выкриков, как обычно у оттниров, не будет. Готбирн с усмешкой огляделся. Он будто не гусельные переливы горстями кругом рассыпал, а стрелы, а уж по тому, как безразмерно широки сделались глаза у всех в едальной, ухо таки напрямую увязано с душой, а струна в кои веки бьёт смертоноснее тетивы. И голос Кестуров льётся легко и безнатужно, ровно глотка оттнира широка, чисто излив крынки, не бьётся пузырек воздуха в узком горлышке кувшина, не корёжит песню. А что трепещет голос — так это в груди песняра душа реет, совсем как намачтовый прапор, на ветру хлопает. И будто не песню слушаешь, а по волнам несёшься, вверх-вниз-вверх-вниз, с каждым падением аж внутри всё поджимается. И такой же точно прапор Кестур нашёл внутри у каждого, дыханием волнует, хлоп-хлоп, и после каждого хлопка шерсть по всему телу дыбом встаёт, и знобливо делается, хоть к огню подсаживайся.
— В один из хмурых дней закроют тучи грозовые солнце,
Полночный ветер хищной птицей встанет на крыло,
Прощальный теплый луч найдет меж туч прозрачное оконце,
И мы с тобой лишь вспомним оба, как это — «светло».
А помнишь, как бессчётные стада овец, входя в долину,
Подлесок заливали, точно половодная, шумливая река,
Но в утро то злосчастное зелёную, уютную теснину,
Чужие кровью залили, не дрогнула захватчиков рука.
Сдержи-ка слезы, дорогая мама, ты не плачь, жена,
Отец, мечи остры, звенят и сами тянутся к рукам,
Враг беспощаден, катит как безбрежная холодная волна,
Но ведь и мы не глина, без главы не плачь по волосам.
Мечом стращает первый, хищною секирою — второй,
А у тебя и то, и это, и взбелёные от бешенства глаза,
Свои привычны, знают — даже рядышком не стой,
А те, напротив, дураки, уставились, но… тают голоса,
— Скукотища, — зевнул Безрод, — Пойдём городишко осмотрим?
Ску… Скукотища? Верховный с трудом оторвал взгляд от Кестура, хотя ухо поди, оторви. У гусляра будто не струны, а толстенная верёвка с якорем, в ухо забросил, к себе привязал, и тянет… тянет, и голова сама собой поворачивается… поворачивается. Безрод усмехаясь, кивнул в сторону выхода. Старик лишь кулачище поднял, погрозил.
— Сиди уж. И молчи. За умного сойдёшь. И ради всего, не вздумай ввязываться в эту драку на гуслях. Чем незаметнее уйдём, тем лучше.
Сивый равнодушно пожал плечами, отвернулся, нашёл что-то интересное слева. Гулящая девка, сидя на коленях у поддатого млеча, стреляла глазами по сторонам, подыскивая более трезвого, более щедрого и более статного. Нашла глазами Безрода, уже было привычно потянула губы в улыбку, да осеклась, вцепилась в млеча, спрятала лицо за лохмы выпивохи, торчащие во все стороны, ровно шапка одуванчика.
Когда закончится — не знаю кто поляжет: мы или чужие,
Быть может, сам вернёшься, может быть, положат по дворе,
Глаза белёные открыв, любимой не узнаешь косы золотые,
Беспамятен лежишь весь день… и ночь… вернёшься на заре,
Такое было и не раз, не раз ещё с тобою, может быть, случится,
Как выбелит глаза — хватай, отец, жену и маму, уходите за леса.
Потом не вспомню, что творил… В чей дом костлявая стучится?
И вновь без памяти лежать, и мне не слышать ваши голоса…
И всякий раз, как минут день… и ночь… и снова белый день,
Ты синими бездонными глазами смотришь на отца,
«Что это было?» спросишь — от тебя осталась только тень,
«То ветер прилетал с полуночи, — ответит, — здесь была гроза».
Пригладит вихры мама, чмокнет в лоб: «Сынок держись!»
«Полночный ветер тут гулял», — кивнут, опасливо друзья,
Любимая плечо погладит: «Ветер заполошный! Не казнись!»
И в ухо ветер-полуночник пропоёт: «Всё правда, это снова я!»
Песняр умолк, а Стюжень готов был клясться чем угодно, что ещё долго в голове гуляло эхо, такое же чистое и полновесное, как голос гусляра. Готбирны и сами слегка потерялись, песни уже нет, но ты гляди стоят, качают, тихонько скрипят петли под потолком. А когда воздух пошёл в лёгкие, и мореходы задышали, Стюжень, упреждая шум и крики, выбрался из-за стола на середину едальной. Хлопками в ладони приковал к себе внимание, огляделся по сторонам и пальцем, по-одному подозвал к себе четверых здоровяков: двоих млечей, былинея и хизанца. Те, недоумевая и оглядываясь на своих, подошли. Что за старик-исполин, что он задумал?
— Щит! — коротко потребовал верховный, и кто-то из готбирнов с улыбкой сунул расписной щит старику в руку.
— Ещё детям расскажете, что на руках носили повелителя душ, — зычно, на весь постоялый двор объявил Стюжень, а когда в углу былинеев раздался глухой гул, то ли ворчливый, то ли завистливый, подпустил в голос грома. — Или у кого-то ухо и душа на самом деле живут поврозь? Ты, конопатый рот прикрой. Сглотни. Уже