Когда не горят костры - Джезебел Морган
Лишь запахи крови и тлена напоминают о ритуале, что здесь творился.
Он смотрит на меня с леденящей ненавистью, с жаждой расправы… и страхом. Куда более плотским, осязаемым страхом, чем раньше. Вот он – снова пустышка, простой человек – перед ведьмой.
Перед мёртвой ведьмой, а это гораздо, гораздо страшнее.
Я могу раздавить его лживые глаза, как давно мечтала. Я могу вырвать его сердце, как давно мечтала. Я могу разрушить его разум, как давно мечтала.
Но он столь жалок, что я не хочу.
Боль и холод с каждым мгновением становятся всё сильнее. Тело Греты умирает, и голос забвения всё громче звучит в моих ушах. Я должна поспешить со своей местью…
Но это блюдо остыло и полностью утратило вкус.
Я отворачиваюсь от него – больше нет у меня для моего убийцы ни слов, ни чувств. Ему никогда не стать колдуном, никогда не повторить череду жутких ритуалов. Теперь он ничтожнее червя.
И потому остатки чар я вливаю в тело Греты, не позволяя ему умереть. Нож медленно выходит из тела, и боль такая, словно по всем нервам прокатывается огонь. Но кровь не течёт – значит, я дала ей достаточно времени, чтобы добраться до помощи.
Ты слишком похожа на меня, девочка. Ты упрямилась, как я, ты сражалась, как я, ты доверилась, как я.
Пусть хотя бы тебя доверие не приведёт к смерти.
Я снова смотрю на неё со стороны, и глаза за очками вновь вспыхивают колдовским огнём. Она выживет, я в ней не сомневаюсь.
Погружаясь в забвение, успеваю с ленивым злорадством подумать, что если милый мой выживет, то у ковена ведьм Часонкука станет одним безвольным рабом больше.
Плюньте в лицо тому, кто сказал, что призраки, свершившие свою месть, сразу обретают покой. Это похоже на зыбкий, муторный сон, прерывающийся горячечным бредом и редкими, похожими на глоток свежего воздуха, пробуждениями. Тьма сменяется жуткими картинами его торжества, багряными и гнилостными руинами там, где прошёл Неизрекаемый, ловушкой отчаяния и отвращения к себе, ко всем бесплодным планам и мечтам.
А потом появляются короткие яркие вспышки, после которых кошмары бледнеют и отступают. Грета, под сенью древнего тёмного леса, в окружении женщин, отдалённо похожих на неё. Фотографии моего убийцы в газетах с огромным заголовком «Маньяк пятнадцать лет убивал женщин». Тринадцать крохотных безымянных могил у развалин церкви, вмещающие только черепа – всё, что осталось от его жертв.
И две – у корней немыслимо старой чёрной ели с надгробиями из грубо отёсанных валунов. На них написано: «Хелен, которая не успела стать нашей сестрой» и «Асенат Уоррен, которая знает вкус мести».
Последнюю картину я вижу чаще всего и всегда осенью: сменяется кайма желтоватой хвои на земле и тыква-светильник у надгробия, неуловимо меняется лицо Греты – становится серьезнее, спокойнее, старше.
Кажется, свечи в тыкве согревают и меня, заледеневшую в посмертии.
С каждым годом видения всё короче, но после них тепло и радостно – меня помнят.
Покой близок.
Змеиный браслет
Сколько раз я твердила брату – не приноси домой монетки с кладбища, окатанные стёклышки с берега, яркие и незнакомые перья из леса. Ты б ещё из козлиного копытца напился бы! А он только смеялся. Не дурак, мол, сестрица, чего тебе волноваться?
Всякий мусор, однако, так и таскал, только не в дом, прятал где-то. Всё собиралась за ним проследить, собиралась, да не собралась. Видать, поверила – не дурак, за медяк не подставится, по пустяку не сгинет. Да и честно признаюсь, мало верилось в эти приметы старые, суеверия пыльные. Соблюдать-то их надёжнее, спокойнее, да только до тех пор, пока они собою разум не застят.
В тот раз притащил братец домой сброшенную змеиную шкурку – мягкая, полупрозрачная, тонкая, а всё равно – гляди-ка! – блестит и переливается из синевы в зелень. Ни дать ни взять камушек драгоценный.
– Гляди, – говорит, – сестра, какое чудо отыскал! На перчатки не хватит, так хоть браслет тебе справлю с застёжкой серебряной.
– Нет, – отвечаю, а сама руки за спиной прячу, словно эта шкура чужая того и гляди на меня бросится, вокруг запястий обовьётся, – не надо мне браслета. Верни в лес, откуда принёс.
– Глупая ты, – смеется братец. – Ничего, вот сплету браслет, передумаешь!
Не передумала. Не успела.
Той же ночью не спалось мне, до первых петухов казалось, что шуршит что-то в доме, словно ремень по полу трётся или покрывало куда-то тащат. Так и лежала с закрытыми глазами, дышала глубоко и ровно, знала ведь: чуешь что-то страшное, так притворись, что нет его, тогда, может, и мимо пройдёт.
Прошло на тот раз, миновало. С рассветом даже подремать удалось, а утром уже сама над собой хихикала – сказок начиталась, глупостей наслушалась, вот и снится всякое. Не иначе, приблазнилось.
А братец как ни в чём не бывало за столом сидит, шкурку змеиную вертит, примеряется к ней ножом, да только руку поднимет резать уже, как тут же опустит, не решается. Мелкие чешуйки солнцу подставляет, переливами любуется, игрой света одурманенный.
Может, и глупость всё приметы да поверья, а братец всё же не к добру змеиный выползок в дом приволок. Подкараулила я ближе к закату, когда братец отлучился, смахнула шкурку в помойное ведро да и поспешила подальше от дома вынести. Красиво-то красиво, да сразу видно, не про людей та красота.
Братец, как вернулся, сам не свой стал, весь дом вверх дном перевернул, в каждую щель заглянул, в подпол спустился, на полати залез – всё выползок искал. А как не нашёл, сообразил, кто руку к этому приложил.
Схватил меня за плечи, тряс немилосердно, боялась – и руку поднимет, уж больно глаза у него белые сделались, дикие, но нет, боги миловали, в разуме брат остался, всё кричал только:
– Куда ты её дела? Куда запрятала?
Признаться пришлось, что выкинула, а куда – умолчала. Только и сказала, зубами клацая, что к лесу снесла, туда, где река под обрывом журчит. Да только мест таких в лесу – не счесть, насквозь его речка прорезает, по оврагам поёт.
Брат, как признание выпытал, сразу прочь из дома бросился. Каюсь, не побежала тогда за ним, хоть и надо было. Да струсила, осталась дома, в платок кутаться да свечи до рассвета жечь. Вот только не вернулся братец, ни на рассвете, ни в полдень, ни на закате. Уж следующая ночь подступает, а нет его. Я места себе не находила. Думала же – побегает по лесу, охолонет, поймёт, что лишился одной игрушки, да другой утешится.
А его всё нет. И день нет, и два нет, так ко второй ночи побежала я по избам, народ поднимать. Смотрели на меня, как на блаженную – чего мол, взрослого мужика в лесу искать, может, на охоту ушёл, рано ещё тревожиться. Да я не отставала, сердце беду чуяло, а совесть ела поедом, да и сейчас грызёт, не успокаивается.
Не нашли его тогда. Ни на вечерней заре, ни на утренней. И следа никакого, хоть лес всё хранит внимательно, записывает по своей земле, как в амбарной книге, знающий человек легко прочтёт. Ни зарубки, ни следа от сапога, ни лоскутка на дереве. Ничего не было.
Уж и успокоились все, порешили, что сбежал в город, подшучивали надо мной даже: довела, мол, мужика. Да я им не верила.
А через две седмицы, как братец сгинул, нашли его пастушки на опушке, где осот выше человеческого роста. Прибежали в деревню, белые, заикаются, слова вымолвить не могут. Потом уже, когда их отпоили, рассказывать начали: вышел, мол, белый весь, глаза мутные, как бельмами затянуты, одёжка в тряпки, а лицо жуткое, чужое уже. Только по медальону на груди и признали, что я ему дарила когда-то.
Мужики тогда с вилами и топорами к лесу кинулись, да не пригодились они. Как пришли они, братец уже мёртвый лежал. Сказывают, такое мужики увидали, что сами от страха онемели и там же его и сожгли, чтоб пакость всякую к домам не тянуть.
Да только и я там была, как могла к братцу не прийти? Видела, что так соседей напугало. Ни волосы поседевшие, ни глаза побелевшие, ни одежда, словно диким зверем разодранная.
Кожа у братца стала – прямо как выползок змеиный: тонкая, полупрозрачная, в меленьких чешуйках, да блестит на солнце то в синь, то в зелень.
С ног до головы она его обтянула, а на запястьях тёмными перетяжками собралась, яркими, переливчатыми.
Прямо как тот браслет, что мне он обещал.
Когда не горят костры
Низкие тучи бурлят