Лев Прозоров - Евпатий Коловрат
Глава 4
Чурыня
И едва поймали татары из полка Еупатьева пять человек воинских, изнемогших от великих ран.
Весь была мертва. Здесь люди не молили о пощаде, не метались всполошенными курицами, не прыскали по норам-домам полевыми мышами. Здесь, едва завидев чужаков, мужчины похватали охотничьи рогатины и секиры. Не один незваный гость лег замертво на заснеженных улочках.
Такого пришлые не прощали. И весь умерла. Вся, до последнего человека. Молодая луна лила свет на холодные лица, искаженные гневом, мукой — или спокойные. Страх остывал только на лицах детей.
Уходя, чужаки запалили деревню. Сейчас она догорала, чадила.
Чурыня выехал на поляну против дома старосты. Над ним высился чур — хранитель веси. Кто-то из чужеземцев не поленился изуродовать деревянное лицо палицей. Хранивший от нежити, от живых врагов чур не уберег и себя.
«А меня бы, будь ты цел, пустил? — беззвучно спросил Чурыня деревянного заступника мёртвой веси. — Я ведь теперь, считай, тоже нежить… навий».
Искалеченный хранитель молчал.
Молчали и воины, пришедшие с Чурыней. Гридень Коловрата, из меньших, Верешко назвищем. И сторонники… или живые, как их называли в дружине, отличая и от поднятых, и от своих — прошедших Пертов угор.
Вятич Налист.
Вятич Заруба.
Русин Горазд из Москова.
Русин Перегуда из Углича.
Братья-голядины — Ачкас с Игамасом.
И бывший гридень Роман.
Ворота старостина двора стояли распахнуты настежь. Во дворе лежали двое молодых парней — и женщины. Одно было хорошо — одежда на женщинах была нетронута. Ночные исчезновения десятков и сотен, а после — рассказы отпущенных живьём сделали свое дело — чужаки больше не отходили от орды дальше, чем на день пути, и, отходя, старались не задерживаться лишнего мига. На потеху с бабами больше времени не теряли.
Их просто убивали на месте.
Переглянулся с Верешком.
«Ну… давай, что ли…»
«С Хозяином!»
Губы — уже привычно — зашептали Навье слово. Привычно холод и онемение поползли по гортани, по небу, по языку… будто жевал крепкую мяту пополам с полынью.
Каждый раз, произнося эти слова, каждый раз, поднимая ими мёртвого, подчиняя зверя или птицу, он чувствовал, что стена, отделяющая его от живых, растет и крепнет, отращивая всё новые прясла, башни и заборола. То же самое было, когда поднимался после смертельных для живых ударов, заращивал губительные раны.
Пища, кроме поминальной, уже давно не лезла в горло, казалась прогорклой и сухой, будто комья золы. Обереги на запястьях, подоле, вороте пришлось срезать ножом — жглись, как крапива. Солнце, после первых попыток поднимать мертвецов всего лишь казавшееся слишком ярким, теперь обжигало кожу.
Зато после лютой сечи приходила тяжёлая сдобная сытость.
Зато даже в безлунную ночь видишь едва ли не лучше, чем раньше — днем.
Зато живых чужаков, затаившихся среди трупов, он просто видел, да и вообще живых в спящем холодным сном лесу стал замечать издалека…
Он сам выбрал эту дорогу. Он выбрал ее, хотя Тот, Кого теперь и ему приходилось величать Хозяином, там, на Пертовом угоре, показал ему в котле горящий Чернигов, последнюю ярость брошенных князем и владыкой людей, копоть и кровь на мёртвых лицах…
Ты можешь уйти, сказал ему Хозяин. Можешь уйти от них, спасать свой город.
Он колебался. Это было всего мгновение, но было — целое мгновение перед тем, как сказать: «Я дал им слово. Я ел их хлеб. И каждый враг, которого я убью здесь, — это тот, кто уже не придет жечь и убивать к моему дому».
Ты так решил, сказал Хозяин.
Потом был Котел. Котел, повязавший его с чужим краем и чужим городом — десятками и сотнями смертей. Десятками и сотнями непрожитых жизней.
…Ты верно выбрал, сказали ему после Котла. Уйди ты с Пертова угора — не ушёл бы дальше Оки. Лег бы, напоровшись на отбившихся от орды чужаков.
«Ты сказал, я могу уйти!» — запоздало возмутился он.
Уйти — да, оскалил медвежьи клыки одноглазый Старик, но что дойдешь — не обещал. И примолвил, убрав жуткую улыбку, — ты не стоил бы иной судьбы, если б ушел.
Он выбрал сам…
Навье слово отзвучало. Может, оттого, что, говоря его, смотрел в распахнутые ворота старостина двора, но первой зашевелилась рослая красивая женщина, лежавшая посередине… перевалилась на бок. Встала — неловко, будто не сама встала, а кто-то поднимал ее, с натугой, дергано…
— Мааамкааа!!!
Где она пряталась? Как уцелела и в резне, и в пожаре? Встрепанная, чумазая, простоволосая, в нагольном тулупчике поверх платна. Весне по шестой… коли не по пятой.
Пигалица.
Вылетела, маленьким взъерошенным вихрем пролетела по залитому кровью двору, уткнулась в колени поднятой.
— Мамка, я ж знала, знала, что ты живая… ты чего молчала? Я тебя зову, плачу, а ты молчишь! Злая мамка… мамка, а я знала, я знала…
Поднятая медленно опустила к ней лицо с ледяными глазами. Приподняла колоды рук — словно обнять потянулась. Уронила. Застыла неподвижно над уткнувшейся в ее поневу захлебывающейся в слезах девчонкой.
Сам не помнил, как соскочил с коня. На неверных ногах прошел по двору, присел на корточки.
— Эй, малая…
Оглянулась через плечо:
— Ты, дядька, кто? Ты страшный…
Чурыня приподнял левый ус в обычной своей полуулыбке:
— Я не всем страшный. Я только тем, косоглазым, что к вам наезжали, страшный…
Слова плавились и слипались от натуги. Благо Верешко, увидев девчонку, враз отпустил поднятых, те попадали, не успев подняться, и малая их не заметила. А ему теперь приходилось, выворачивая наизнанку Навье слово, держать на ногах только одну поднятую, не дозволяя встать остальным.
Хватит с пигалицы и «мамки»…
— Слышь, малая, матушке твоей нездоровится. Не докучала б ты ей. Поди лучше сюда.
Девчонка посмотрела на него — и уставилась в стылое лицо поднятой. О, неладо! Чурыня медленно кивнул девчонке мёртвой головой матери. Хотел было приказать поднятой улыбнуться, — но представил, что может из этого выйти, и не стал. А малая успокоилась. Протянула ему руки. Он принял ее осторожно, словно до краев налитый бочонок медовухи.
— Ты, дядька, сам хворый, — озаботилась малая. — Жаркий, как печка.
Разве?
— Да нет, малая. Я просто… слыхала, говорят про людей — «горячий»?
Девочка серьезно кивнула, глядя ему в лицо. Благо, что не на поднятую. Но отпускать пока нельзя. Не годится, коли малая увидит, как мать пластом валится наземь.
— Вот, я такой и есть. Горячий. Тебя звать как?