Пряжа Пенелопы - Клэр Норт
Рядом с братом стоит Электра, ее кожа накрашена свинцом, но когда он закрывает глаза, то видит только нахмуренные брови матери и слышит только крылья летучих мышей и гогот острозубых женщин.
Я смотрю на ряды собравшихся государей и великих мужей Греции и вижу меж ними и богов: вот Гермес берет что-то с блюда, Арес хмурится, прислонившись к стене, Афина стоит застывшая, как ее копье, здесь даже Гестия, наполовину одревесневшая от скуки в углу. Но мы все слышим, когда они скребутся когтями в двери дворца, мы все чувствуем гнилостный запах их дыхания. Эринии с акульими челюстями и налитыми кровью глазами. Я вздрагиваю, постепенно исчезаю, незаметно ухожу из провонявшего потом зала. Гермес исчез еще раньше: его спугнул первый же писк летучей мыши. Арес красиво стоит еще пару мгновений, но даже он не встанет между эриниями и их жертвой.
В конце концов, Орест ведь убил свою мать.
Менелай ухмыляется, глядя, как Орест поправляет на голове тяжелую диадему, и эта ухмылка стоит у меня перед глазами, когда я ухожу в ночь.
На Огигии Калипсо садится рядом с Одиссеем на его любимой скале, некоторое время они дружно сидят, слушая рокот моря внизу. Потом он внезапно хватает ее за шею, прижимает губы к ее губам, засовывает язык ей в рот так, будто хочет разорвать его, опрокидывает на землю и, закрыв глаза, прижимает своим весом.
В священном месте, в тайном лесу, Артемида говорит:
– Что? А, убивать мужчин. Да, это было весело. Но теперь я делаю другое, у меня другие дела, понимаешь.
Я стараюсь не смотреть на лежащую падчерицу, пока ее женщины усиленно причесывают ей волосы, и на миг завидую ее способности жить не завтрашним и не вчерашним днем, а просто здесь, в этой роще, залитой лунным светом.
В конце концов я неохотно разыскиваю Афину. Нам нужно кое-что обсудить наедине, теперь, когда луна прочертила свой круг.
На Олимпе ее нет.
И на постель Калипсо она не смотрит, не прислушивается к стонам, раздающимся в пахнущей благовониями опочивальне.
Я смотрю на ее святилища, прослеживаю взглядом самые искренние обращенные к ней молитвы и, не найдя ее, спускаюсь на Итаку.
Она не ухает на каком-нибудь дереве, не проскальзывает в сны тех, кто спит во дворце. Она не вдыхает сладких клятв тех, кто склоняется перед ее алтарем, и не рыскает вдоль пенного берега моря. Я сужаю свое божественное зрение, пронзаю души женщин и мужчин, оставляя металлический привкус на их губах и воспоминания об отвратительных поступках, и наконец вижу ее, замотанную для отвода глаз в толстый слой смертных тряпок, перед кораблем, который ждет прилива у пристани.
Корабль этот я раньше не видела: у него серый выцветший парус, тронутый, я подозреваю, благословленной рукой. Он загружен пресной водой и вяленым мясом, а на веслах сидят те друзья Телемаха, кто еще жив, и несколько человек из ополчения Пейсенора, которые решили – или кто-то решил за них – выйти в море. Капитан – человек, благословленный Посейдоном, с сединой в волосах и просоленной кожей, доверенный помощник, который, вероятно, не знает, во что ввязался; а на пристани, без улыбки беседуя со скрывающей свое истинное лицо Афиной, стоит Телемах.
Он стоит, одетый в доспехи и плащ, у ног лежит мешок, на поясе – меч. Он кивает и внимательно слушает, что говорит ему Афина, потом закидывает на плечо свои пожитки и идет по причалу к кораблю.
Я слетаю вниз, открываю рот, чтобы крикнуть: «Телемах, ты куда, во имя всех богов, собрался, недоумок, ну-ка, возвращайся, а то я…»
Но взгляд Афины вспыхивает и чуть не заставляет меня задохнуться, так что я отлетаю, кувыркаясь, словно застигнутый бурей воробей. «Он мой, – рычит она голосом, похожим на шум прилива. – Он мой».
Я кое-как восстанавливаю равновесие, сверкаю от возмущения. Телемах поднялся на борт, Афина улыбается и машет ему из своего грязного смертного обличья, показывает ему: «Вперед, вперед!» Я шиплю и ругаюсь, бессильно болтаясь в небе, потом кидаюсь к дворцу, пролетаю сквозь открытое окно Пенелопы, царапаю ее по лицу и ору:
«ПРОСНИСЬ НЕМЕДЛЕННО, СОННАЯ КЛУША!»
Тьма рвется и трепещет под моей яростью. Пенелопа вздрагивает, ахает, просыпается, хватает нож, лежащий рядом, смотрит сквозь меня, как сквозь остаток страшного сна, потом берет себя в руки, тяжело дыша, успокаивает биение сердца. Подходит к окну, чтобы вдохнуть холодного спокойствия ночи, и тут я заставляю ее поднять глаза и увидеть корабль у пристани внизу, его разворачивающийся парус, что ловит ветер. Она хмурится, удивленная его присутствием, как была бы удивлена любая разумная царица, но отворачивается. Ей стало холодно.
Сегодня под дверью Пенелопы спит Автоноя, но царица не будит ее, пробираясь мимо. Она походит по дворцу, пока не уляжется тревога, пока не почувствует, как сладкий дар сна утяжеляет ее веки. Посидит во дворике, где иногда служанки развешивают на просушку свои хитоны, вдохнет влажный запах стирки, отдышится и успокоится. Немного спокойствия – вот и все, что ей нужно. Чуть спокойствия.
Она не находит спокойствия. Вместо этого она слышит рыдания, плач старухи, раздающийся громче из-за того, что я царапаю ногтями стену. Он доносится из покоев Антиклеи, где до недавнего времени обитала Электра. Пенелопа, удивленная, колеблется. И я подталкиваю ее вперед, толкаю в поясницу так, что первые ее шаги не вполне собственные. Потом начинает действовать ее природное любопытство, и она, идя на звук, открывает покосившуюся дверь и видит старуху, сгорбившуюся у тускло горящей лампады.
– Эвриклея? – удивляется она.
Кормилица поворачивает голову слишком быстро – утром будет болеть шея. Она торопится встать, сжимая лампаду, будто та ее единственный друг.
– Я говорила ему этого не делать! – хнычет она. – Я его умоляла!
– Кому говорила? Кого умоляла?
Старуха понимает, что проболталась, это видно по глазам, но теперь назад дороги нет. Пенелопа подходит к ней, хватает за плечи.
– Кому говорила? – рычит она.
– Телемаху, – скулит Эвриклея. – Я говорила ему, чтобы он этого не делал.
– Где он? Где Телемах?
Ответ она получает обрывками и кусками, с запинками и заиканием, и Эвриклею приходится хорошенько встряхнуть, чтобы она наконец выкрикнула:
– На пристани! Он хочет найти отца!
Это не сердце Пенелопы разбилось.
Она так надежно спеленала свое сердце веревками, затянула со всех сторон такими узлами, что даже если оно разобьется, то не развалится. Еще нет. Это не грохот ее рушащегося мира, потому что каждое утро она встает на землю Итаки и говорит сама себе: «Я здесь, и я сделаю то, что должно быть сделано». Мир не уйдет из-под ног, когда ты так долго училась ходить по нему.
Это просто топот босых ног, бегущих по тропинке, это вскрик «Пропустите!», когда она в ночном хитоне и