Алексей Семенов - Листья полыни
Плава слушала, ничего толком не понимая. Виделось, что Зорко опять ушел. Ушел и не попрощался даже. А вместо него теперь у скамьи стоял другой, с его лицом и в его одежде. Сквозь лицо это, правда, ясно различимо было другое, настоящее, и другая душа, не вмещаясь в рубаху, норовила выскочить за вышивку ворота, торчала из-под обшлагов, выглядывала ниже подола, точно нижняя рубаха. Да и было ему, высокому и жилистому, тесно и неприютно в этой одежде, домашней к тому же. Пахло от него пылью, сталью и солью. Пахло дорогами, войной и морем. Родными были только нашивки песьей шерсти на рубахе. Только они прилегали к душе в том самом месте, где и должны были. Не было в незваном госте ни злобы, ни колдовства, одна только тоска и изломанность, пусть и был он первый воин. Изранена была эта душа, измята жесткими камнями путевых и скитальных ночлегов, простужена ветрами, а когда-то иссечена чем-то — чем, Плава покамест догадаться не сумела, — а еще раньше обожжена. Увидела — и поверила. Потому что женщина, как ни привычна она к заведенному укладу, неравнодушна ко всему неожиданному, ко всему, что ковыляет непрямой дорогой и сбивает с толку людей простых и разумных.
— Оставайся, — сказала Плава просто. — Но прежде расскажи мне, как же так случилось, что Зорко Зоревич ушел, не простившись.
— Это я его просил, вот он и уступил мне. Вернее, я не просил, это он почуял, что мне надобно. Он думал, видно, что это вдруг выйдет, как иной раз бывало и никто не замечал, но не вышло. А обратно все поворачивать, начав, он уж не стал. Ты за него не волнуйся. Он в тихом месте сейчас, там ни войны, ни лиха большого нет. А про себя я расскажу, потому что кому ж еще?
И Волкодав, так и не присев на скамью, стал говорить, говорить от самого начала, сколько помнил, все до конца, до донца, потому что только так и надо в родном доме и хуже нет, чем нести обман или утайку домой. Волкодав никогда не уважал тех, кто готов первому встречному всю душу распахнуть, а у себя в доме рот раскрыть ленился. Душа, что на ветер распахнута, тем ветром и растрепана будет, ровно пух из перины. И растрепана, и растрачена. И достанется из ее богатства кому-то незнакомому, кто и не поймет, пожалуй, что ему досталось. Не поймет и не оценит и выбросит за ненадобностью. Так и уходит из дому удача.
Но самому ему некуда было отдать то, что он сумел скопить за годы, потому что не было места, кое мог бы он назвать домом. И когда наконец сквозь сны и время вошел он в эту горницу, как бы стыдно и больно ни было ему, сразу понял: дома. А когда дома, то нечего было в обман женщину вводить, что по веннской Правде куда хуже было, чем просто, к примеру, на торгу облапошить. Вот и говорил он теперь, выплескивал, как дурную кровь лекари отворяют, чтоб схлынула, все ненужное, лишнее, отмывал-отскребал душу, дымом костров прокопченную и путями-дорогами пропыленную. И потом брал из нее то чистое и прекрасное, что сумел сохранить, и дарил. Дарил женщине, и не просто женщине, а верной жене человека, сородича, его в свой дом введшего не то что как брата, а как более близкого, чем брат. И она слушала и верила ему — так казалось. И оттого было столь непривычно и волнительно, что душа переставала тесниться в груди и смело выглядывала наружу. Волкодав и сам знал, что потешно выглядит в рубахе с чужого плеча, но никак тем больше не смущался.
— Ладно, мил человек, — сказала Плава уже теплее, когда Волкодав закончил наконец речи — уже рассвет забрезжил. — Зорко Зоревич мне тоже про всякие чудеса поведал. И всему я поверила. И тебе поверю. Что ж еще остается? Живи, сколько нужно. А рубаху я тебе другую сошью, по росту тебе. Не то зацепится душа невзначай за корень или ветку какую, а она оборотнем окажется. Негоже так. Встань-ка, мерку сниму…
Так Волкодав поселился в родном печище, шагнув на двести лет назад. Зорко, которого он продолжал видеть в своих снах, в это время странствовал по разным морям большого мира, стремясь увидеть то, о чем успел узнать из аррантских книг, а равно и то, чего еще не знал. Купец из Аррантиады, на корабле которого Зорко легко управлялся с парусами, снастями и грузами, доверял его сильным и крепким ладоням даже рулевое весло. Доверял, но Зорко замечал, как посматривает аррант иной раз на него. Так смотрит, будто чувствует, что вот-вот дознается, откуда это венн такой странный отыскался. Но о догадках, если и разумел что, молчал. Зато вел с Зорко беседы долгие под крупной солью звезд полуденных стран. Читал нараспев древние аррантские песни и весьма дивился, когда в ответ слышал другие, не менее древние и славные. И долго и въедливо спорил о том, сколько же богов в свете и отчего все так устроено. Не все арранты приняли новых богов, да многие уже от прежних ушли. И скитались теперь по разноголосице истин, не разумея, что время дается человеку и только человек может им распорядиться, когда про Дажь-реку поймет. А у богов — вечность, и в той вечности и много богов, и вместе с тем мало. Хоть бы и один был, как у халисунцев, — ничем это ни хорошо, ни худо. Худо было, только когда за временем не видел человек вечности либо, в вечность высунувшись, как рыба на песке, без времени в безвременье задыхался.
Но как далеко бы ни уплыл Зорко, а помнил, что ждут его на родном берегу — берегу Светыни. И Волкодав об этом знал. И чем ближе подступала осень — а от зарева месяца уж виднелся один рыжий лиственный хвост, — тем более прощался с увиденным и обретенным наконец-то домом. Волкодав жил в одной светлице с Плавой, как когда-то в будущем в одном чертоге с вельхкой Эртан, и для всех в верви все оставалось как и прежде, будто Зорко Зоревич, как и прежде, оставался Зорко. Даже мать и отец ни о чем не догадывались, потому что для Волкодава веннская Правда была и законом, и правдой жизни, и он принял новых родителей — а были они ему и действительно родителями, зане жили за два века до него. И они приняли его. Рубаха, сшитая Плавой, надежно укрыла за вышитым воротом его душу, несхожую с душой Зорко. И хоть была эта рубаха и длиннее, и шире, нежели та, что потребовалась бы для Зорко Зоревича, никому и не показалось даже, что рубаха ему велика. Один лишь Охлябя, кажется, заподозрил кое-что, ибо не видел более Зорко пишущим свою странную книгу. Не видел и однажды спросил об этом:
— Знаю я, Зорко, что ты книгу пишешь. На рубахах вроде бы мергейтских. Мойертах, друг твой, так рек. А теперь, смотрю, оставил.
— Пишу, — пожал плечами Волкодав, который эту книгу прочел почти от корки до корки — совсем немного осталось. — «Вельхские рекла» зовется. Только вот война теперь кончилась. И рубахи брать более неоткуда.
— Так ты, что ж, только на рубахах мергейтских и можешь книги творить? — поразился Охлябя. — Сколько ж тебе народу загубить надо, чтобы книгу сделать?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});