Ричард Адамс - Чумные псы
– Если вы погоните ее в мою сторону, джентльмены, уж я не промахнусь. Кто знает, может, когда вы спуститесь к обеду, все уже будет кончено.
– И самый обед кончившись, – ввернул под общий смех старый Рутледж, и автобусик тронулся с места.
Мистер Эфраим присел на перила моста и подставил лицо скупому осеннему солнцу. Внизу журчала по камням бурая торфянистая вода Даддона. Запоздалая трясогузка с темной спинкой и светло-желтой грудкой суетливо перепархивала с одного голыша на другой, на полуоблетевшей рябине выводила осеннюю песенку малиновка. Черномордая хердвикская ярка выкарабкалась, наддавая задом, из торфяной ямы и затрусила прочь по вереску. Вдали, по длинным склонам Каменистого пика беспорядочно зыбились тени облаков. На бельевых веревках возле Бурливого ручья гулко щелкали на ветру разноцветные посудные полотенца.
Но мистер Эфраим не замечал, а уж тем более не ощущал окружавшего его безлюдья. Он вообще старался избегать одиночества, потому что стоило ему остаться одному, как память немедленно подавала свой страшный голос. Он вспоминал отца и мать, растоптанных, павших от руки гонителей, свою тетушку Лию, которую тридцать лет тому назад поглотила ночная мгла, опустившаяся на Европу, – одному Богу известно, в каком пустынном краю настиг ее карающий меч. В шестидесятых годах в Лондоне его старший брат Мордехай, плача от стыда, давал, в интересах истины и справедливости, показания по делу печально известного доктора Деринга, самозваного ученого-экспериментатора из Аушвица. Да, думал мистер Эфраим, вот уже тридцать лет, как отгремела гроза и сила наступила на горло жестокости, но эхо все еще гуляет в темных закоулках памяти и не утихнет, видимо, до самого его смертного часа. Он заставил себя вернуться к более светлым временам: голубой Дунай, плавным потоком текущий по просторам Австрии, уютные городки, виноградники. Когда нагрянула беда, он был еще совсем ребенком. Его мысли, словно побитый пес, жалко и упорно ползли туда, откуда он их только что шуганул.
– Плох этот мир для беззащитных, – промолвил мистер Эфраим.
Он выпрямился, гулко топнул ногой по пустотелому мосту и вернулся к машине. Так не пойдет. Нужно, как он не раз уже проделывал, выбросить прошлое из головы. Загонщиков на холме пока не видно. Впрочем, на всякий случай не помешает и приготовиться. Кто-то из фермеров предположил, что, если собака залегла где-нибудь на склоне, она почует их задолго до того, как окажется досягаемой для пули, и объявится внизу. Мистер Эфраим вытащил из машины карабин, зарядил, взвел курок, поставил на предохранитель и прислонил к бамперу. Потом он снова направил бинокль на склон, осмотрев по очереди Серого Монаха, Щербатые утесы и восточный склон Голой горы.
Внезапно мистер Эфраим насторожился, снова поймал в окуляры подножие Голой, подвел резкость и долго смотрел не отрываясь. С северо-запада, вдоль одного из притоков, к Даддону приближалась некрупная, гладкошерстная, белая с черным собачка. В бинокль можно было без труда разглядеть на ней зеленый ошейник.
Дрожа от непрошеного возбуждения, мистер Эфраим нагнулся и снял карабин с предохранителя. Потом снова направил бинокль на собаку, которая продолжала приближаться. Брюхо ее было заляпано грязью, на морде, сколько он мог различить, запеклась пятнами кровь. Но самое поразительное было не это – мистер Эфраим вглядывался, напрягая глаза, сначала его пробрало недоумение, потом захлестнули жалость и ужас – на черепе пса зияла едва затянувшаяся рана, голая, нежно-розовая, как испод кроличьего уха, перекрещенная четкими белыми следами от швов, которые тянулись от лба до темени, жуткая, несусветная прорезь, придававшая собаке вид потустороннего существа, вышедшего из-под пера Кафки или кисти Иеронима Босха.
Мистер Эфраим содрогнулся. Потом, к своему удивлению, обнаружил, что окуляры заплывают слезами. Слезы он смахнул тыльной стороной ладони и, заметив, что собака уже совсем рядом, нагнулся и стал легонько похлопывать ладонью по колену.
– Komm, Knabe! Komm, Knabe! – подзывал он. – Armer Teufel, sie haben dich auch erwischt?[4]
Пес остановился на дороге, робко заглядывая ему в лицо. Мистер Эфраим продолжал подзывать его негромким, ласковым голосом. Пес медленно приближался, поджав хвост, подобравшись и напрягшись всем телом, готовый броситься прочь при первом же резком движении или звуке.
Едва увидев человека, Шустрик остановился в нерешительности, его и тянуло к нему, и в то же время хотелось убраться подальше, как это бывает с аквалангистом, который вдруг видит среди кораллов какое-нибудь крупное незнакомое существо вроде угря или ската. Шустрик стоял и раздумывал, колеблясь между чувством страха и опасности и желанием услышать ласковый голос, – чтобы его погладили, дали встать передними лапами на колени человеку и ощутить, как тот чешет его за ухом. Тем временем человек отнял от глаз два темных стеклянных кружочка, нагнулся вперед и низким ласковым голосом стал подзывать Шустрика.
Звенящий звук, который не оставлял Шустрика с тех самых пор, как он проснулся на склоне Голой горы, и тащился за ним по вереску, явно усилился. Но пес понимал, что исходит этот звук теперь не из его головы, а от этого незнакомого человека. А точнее, он колебался между ними обоими, в обе стороны. И звон этот представлял собой некий звуковой вихрь, который воронкой раскручивался кверху, но затем вновь сужался и опускался в дыру, одновременно являвшуюся проломом, ведущим в центр его, Шустрика, мозга, и дулом ружейного ствола, направленного прямо псу в морду. Вихри прошлого – псиного и человеческого – сошлись в настоящем, где незнакомый человек стоял, опершись ладонями на колени, и подзывал Шустрика к себе.
Пес медленно подходил все ближе и ближе. Теперь он ясно ощутил этот текущий в обе стороны поток – к незнакомому человеку и от него – поток быстрый и сильный, некое течение – лохматое, с окровавленной шкурой, полное ужаса и страшной боли, горя, отчаяния и утраты. Испугавшись, Шустрик прижался к каменной стене, когда по дороге перед его глазами потекла целая река неслышных звуков – и впрямь неслышных, но ясно различимых, как те нереальные лучи света, которые появляются в летний зной, напоминая журчащую воду, бегущую по зеленому склону холма. Шустрик слышал детские голоса – плачущие, зовущие на помощь и стихающие; женские – стремящиеся к детским, кричащие в отчаянии; мужские – пытающиеся произносить слова молитвы и какие-то отрывки из литургии, резко обрывающиеся, когда этот звуковой поток заливал их. Было в нем также и злорадство, и злобное эхо жестокого насилия.
И все же сквозь эту беззвучную какофонию Шустрик различал, как различают очертания дерева в тумане, голос человека, который подзывал его властно, но по-доброму. И тут Шустрик осознал, что голос этот есть голос Смерти, Смерти, которая должна сама умереть – уже умерла – и поэтому не будет жестока к простому псу. В любом случае, здесь не было существенных различий между тем, кто отнимал чужую жизнь, и тем, у кого эту жизнь отнимали. Шустрик понимал, что сам теперь несет свою смерть как подношение, как дар и вместе с тем он несет смерть другим. Он прошел вперед еще немного, по собственной воле погружаясь в этот вихрь криков и голосов, и звон в голове его вновь усилился и стал как бы составной частью общих жалоб и причитаний. По мере того как он продвигался в указанном направлении, вихрь этот увеличивался в размерах, сходясь на Шустрике в точку, в острую стрелу песни, и стрелу эту Шустрик нес обратно, нес послушно, как песню ветра по склону холма.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});