Наталья Рузанкина - Возвращение
— Ускоренными темпами в республике наращивает производство Зареченский станкостроительный завод, образованный ровно 20 лет назад… — и тут неизвестно почему фарфоровое лицо ее, лицо Мальвины, становится такого же цвета, как ее розовый шелковый жакет.
— Там не «ровно», — Сашка, устав гримасничать, откидывается на спинку стула и смеется хорошо, заливисто, со вкусом, разглядывая застывшую, как соляной столп, Лерочку. — Там другое… Молись, чтоб Черно-Белая не увидела…
Вирус смеха пробирается ко мне, и я утыкаюсь лицом в букет сирени, и кажется, начинает смеяться сам букет; вирус смеха прилетает и в самый дальний угол, где, чуть примурлыкивая, начинает смеяться Татьяна Ивановна и все кошки и котята, изображенные на календарях и открытках. На пороге готическим привидением возникает Черно-Белая, ненавидящим взглядом окидывая комнату, в которой, кажется, смеются даже цветы на окнах, и, повествуя что-то о трудовой дисциплине, скрывается в тяжкой глубине главредовского кабинета…
* * *Дорога домой, моя дорога домой, ты должна была бы проходить по блистающему в синих лучах морю, по теплым каменистым тропам меж прекрасной печали наскального плюща, по юной, в росистом солнце, траве, по сонной свежести цветов красоты робкой и нежной… Дорога домой, ты проходишь по заплеванному асфальту, мимо опрокинутых урн и кособоких, застывших в какой-то ужасной сытости-убогости торгашеских киосков, меж панельных мутантов, словно в горячечном бреду наименованных кем-то домами. Я иду и ненавижу тебя, ненавижу тихо, упорно, всесожигающе, ненавижу до того, что начинаю смотреть не на тебя, а на небо, на небо, что прекрасно над любой дорогой, бледно-бирюзовое, с легким розовым огнем перистых облаков, с солнцем, умудренно-ласковым, закатным. Я смотрю на небо и вспоминаю странные и обжигающие неведомой прозрачностью сны, переполненные чем-то забытым, тысячелетним, но бесконечно дорогим и любимым…
— Дашка, с ума сошла! Ноги сломаешь!
Благоухающая, розово-крылатая Лерочка как некое тропическое насекомое возникает возле, а я в задумчивости останавливаюсь перед неширокой траншеей, ломающей серый покой асфальта. Лерочка преизящно колышется на высоченных серебряных каблуках, Лерочка пахнет летним сквозняком, молочным утром, прохладным клевером — дивной молодостью… и одиночеством. Ее одиночество — легкое, порхающее, но с огромными, печальными очами, и этими дивными, умоляющими очами всматривается она сейчас в проходящие машины, в мужские лица, что с торопливым достоинством проносят мимо сутулые, пыльные владельцы в вечернюю жизнь города.
Я смотрю, цепенея, в их тусклые, умершие глаза, я тяну Лерочку за руку, я молю ее об одном: не просить этих убить свое одиночество, ибо с ним, утренним, эфирным, пламенеющим, ей будет безопаснее и проще, чем с их страшной и мертвой сытостью.
— Ох, посмотрел, посмотрел, — заботливо чирикает Лерочка, и каблуки ее вонзаются в тротуар, как серебряные стрелы. — На меня посмотрел! Даш, заметила? О-о-о, какой мэн! И-и-и раз!
И Лерочка, несмотря на довольно ознобный вечер, невесомо сбрасывает с плеч радостно-розового цвета жакет, отчаянно демонстрируя крошечный топик, обтекающий ее грудь сквозняком сливочного кружева. Наглая, яростная, как удар хлыста, Лерочкина красота заставляет шарахнуться к бордюру кляксообразную тетку, зажигает зависть в беззвездных бессмысленных глазках и заставляет произнести визгливую тираду о зареченских шлюхах. Наглая красота не остается незамеченной — у бордюра, гулко пофыркивая, останавливается увесисто-приземистая, похожая на перекормленного гиппопотама тачка, и не менее увесистое лицо скучающе-оценивающе взирает из нее. Лерочка, вспыхивая фарфоровыми плечами и коленями, замирает возле дверцы, обрадованно рассматривая сонное коммерческое рыло.
— Лер…
— Пока, дорогая!
Серая тачка поглощает мерцающую Лерочку, но в воздухе остается ее благоуханное присутствие, смешанное с запахом бензина. О, как просто, как бездумно и горестно можно жить. Да хранит тебя Бог, Красота!
Я прохожу в крохотный сквер, я забываю серую тачку и отчаянное порхание Лерочки и под бледными на фоне прохладно-розового заката фонарями припоминаю свою «рапсодию Любви» в этом мире и улыбаюсь…
…Они появлялись из ниоткуда, все эти призраки, которые я пыталась вочеловечить, примитивные и грубые творения вышних сил, с притворством и тихой ненавистью носившие мужскую оболочку, и каждый раз, встречая новый призрак, я с тоской и надеждой вопрошала: «Ты? Это Ты?», утопая в светлом равнодушии его взора.
Они входили в мою жизнь, самоуверенно стуча ногами у порога, стряхивая пепел на ковер, громко сморкаясь и кашляя.
Они учили меня быть «как все», любить «как все», а значит, одному-единственному виду любви — любви альковной, терпкой и потной, задыхающейся. Они по-звериному пахли во время этой любви, они рычали — тоже по-звериному (из призраков на краткий миг они становились хищниками), и я, содрогаясь в их соленых от пота объятиях, думала: «Всё? Вот это — всё, что зовется любовью человеческой, всё, ради чего умирали и сходили с ума, совершали подвиги и создавали шедевры? Вот за это?!»
Призраки, что пахли хищниками, но не были мужчинами, упорно искали суп в кастрюлях, смачно рыгали, оставляли на нежно-бежевом линолеуме полуметровые рифлено-слякотные следы и настойчиво пытались всучить номера телефонов на обрывках жеваной бумаги. Призраки были трусливы и мелочны, черный нимб страха над каждым из них был неистребим, они боялись всего: подозрений жены, встречи с друзьями, походов в ресторан.
— Да куда можно пойти в этом городе, куда пойти?! — смущенно-настойчиво бубнил какой-нибудь из них, искательно, по-щенячьему заглядывая в лицо. — Деревня, боже ж ты мой, ни одного приличного кабака! Лучше бутылочку возьмем и посидим у тебя…
Несравненное слово «посидим» казалось необъятным, как море, но включало в себя лишь слюняво-приторные поцелуи, «изысканные» признания со связками из темного удушливого русского мата и торопливую, неряшливую, с запахом зверя, «любовь» на полу или на диване.
Однажды, устав от этой мерзости, я захлопнула двери перед их любовью и осталась с любовью моего одиночества. Оно обнимало меня по утрам сквозняковой свежестью, варило кофе, спешило рядом по дороге на работу, и в его глазах светилась страшная, смертная нежность, на которую была обречена я отныне.
А в день, когда мне исполнилось двадцать восемь, я увидела изумрудный свет…
Он ворвался ясным зеленым ликованием в серую морось короткого и хмурого ноябрьского дня, он запел голосами тысячи птиц, зашелестел невиданными деревьями и цветами, и в крохотной кухне, где вовсе не празднично я коротала время, повеяло вдруг невиданной свежестью, колким, кристальным воздухом гор, солоноватым шепотом моря, запахом нагретых солнцем цветов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});