Мервин Пик - Одиночество Титуса
Голод жег ему желудок, но не меньше жгла Титуса и досада человека бездомного, непризнанного, непризнаваемого.
Как смеют они его не знать? Как смеет первый попавшийся мужлан прикасаться к нему? Везти невесть куда на четырех разболтанных колесах? Хватать и насильно тащить в этот двор? Склоняться над ним и разглядывать, приподымая брови? Какое право имеет кто бы то ни было спасать его? Он не ребенок! Он видел вещи ужасные. Он сражался и убивал. Он лишился сестры и долговязого Флэя, верного, как камни Горменгаста. И он держал в объятиях фею и видел, как молния испепелила ее, когда рушилось небо и колебалась земля. Он не ребенок… не ребенок… отнюдь не ребенок, – и Титус, качаясь от слабости, встал и наотмашь двинул кулаком Мордлюка в лицо – в огромное лицо, казалось, таявшее перед ним, чтобы затем проясниться… и расплыться опять.
Кулак потонул в поместительной лапе красноносого, и тот махнул слугам, приказывая отнести Титуса в низкую комнату, где стены от пола до потолка были уставлены стеклянными ящичками, в которых тысячи изящно наколотых на пробки бабочек раскрывали крылья в величавом жесте распятия.
Здесь Титусу выдали чашку супа, который он, совсем ослабев, все расплескивал и расплескивал, пока у него не отняли ложку и маленький человечек с торчащим из уха лыком ласково не покормил его, полулежащего, распростертого в длинном плетеном кресле. Не справившись и с половиною супа, Титус откинулся на подушки и через миг-другой безвольно уплыл в пустыню глубокого сна.
Глава одиннадцатая
Когда он проснулся, комнату заливал свет. Одеяло укрывало Титуса до подбородка. На стоявшем вблизи бочонке лежало единственное его достояние – яйцевидный кремень из Башни Горменгаста. Вошел лубяной человечек.
– Здорово, разбойник, – сказал он. – Проснулся?
Титус кивнул.
– Отроду не видел, чтобы пугало так долго спало.
– Как долго? – спросил, приподнявшись на локте, Титус.
– Девятнадцать часов, – ответил человечек. – Вот твой завтрак.
Он опустил на край тахты нагруженный поднос и, поворотясь, пошел к двери, однако в ней остановился.
– Как тебя звать, мальчик? – спросил он.
– Титус Гроан.
– Откуда ты?
– Из Горменгаста.
– Вот так словечко. Всем словечкам словечко. «Горменгаст». Ты его уж раз двадцать повторял.
– Когда? Во сне?
– Во сне. То и дело. А где это, мальчик? Где он? Этот твой Горменгаст.
– Не знаю, – ответил Титус.
– Ага, – произнес человечек с торчащим из уха лыком и, прищурясь, исподлобья оглядел Титуса. – Не знаешь, стало быть? Довольно странно. Ладно, завтракай. В животе-то, небось, пусто, как в барабане.
Титус сел и принялся за еду – и, пока ел, потянулся к кремню, провел ладонью по знакомой поверхности. То был единственный его якорь спасения. Камень стал для Титуса его микрокосмом, домом.
И пока он сжимал камень – не из слабости или сентиментальности, но чтобы ощутить его плотность, доказать себе, что он существует, – отвратительный рев разодрал двор, и открытая дверь комнаты Титуса вмиг затемнилась: не лубяным человечком, но куда более основательно – крупом огромного мула.
Глава двенадцатая
Вытянув шею, не веря своим глазам, Титус смотрел на зад великанской, вздыбившей щетину зверюги, немилосердно хлеставшей себя хвостом по собственным же бокам. На содрогающемся крупе то там, то тут вздувались невиданные, редко приводимые в действие мышцы. Животное дралось in situ [1] с кем-то находящимся по другую сторону двери, пока наконец, дюйм за дюймом, не продвинулось снова во двор, увлекши за собой немалый кусок стены. И все это время раздавался ужасный, тошнотворный вой ненависти; ибо что-то растравляется в нутре мула и верблюда, стоит лишь им унюхать друг друга, что-то, помрачающее воображение их.
Вскочив на ноги, Титус подошел к двери и с благоговейным страхом вгляделся в противников. Он и сам не чужд был ярости и насилия, но в этой дуэли чуялось нечто особенно жуткое. Вот они, футах в тридцати от него, сцепленные смертельным захватом в не имеющей ни конца ни края борьбе.
В этом верблюде сошлись воедино все верблюды, когда-либо топтавшие землю. Ослепший от ненависти, которую ему самому и выдумать-то было не по силам, он сражался со всеми мулами мира; мулами, которые с начала времен скалили зубы, завидев своего прирожденного врага.
Какую картину являл этот мощеный двор, теплый теперь, вызолоченный солнцем; кровельный водосток, переполненный воробьями; купающаяся в солнечных лучах шелковица, листва которой мирно свисала, пока два зверя бились под нею насмерть!
Двор уже кишел слугами, гудел от кликов и откликов, но вскоре наступила страшная тишь, ибо все увидели, как зубы мула сошлись на горле верблюда. Послышался хрип, напоминающий шорох, с каким волна покидает грот, – шарканье гальки, перестук голышей.
И все же этот укус, который прикончил бы и два десятка людей, оказался лишь частностью сражения, поскольку мул уже лежал, придавленный телом врага, лежал, изнывая от страшной боли, – челюсть его была сломана ударом копыта, за коим последовал парализующий тычок головой.
Титус, охваченный тошнотой и волнением, шагнул во двор и сразу же увидел Мордлюка. Этот господин отдавал приказания со странной отрешенностью, словно и не ведая, что всей-то одежды на нем – шлем пожарника. Множество слуг разворачивало старую, но еще крепкую с виду пожарную кишку, один из концов которой был уже привинчен к гигантскому медному гидранту. Другой булькал и плевался в руках Мордлюка.
Сопло кишки было направлено на сцепленных тварей, рукав ее корчился и прыгал, как угорь, – и вот длинная, изогнутая струя ледяной воды рассекла двор.
Белая струя била, вонзаясь, подобно ножу, туда и сюда, пока мул и верблюд, – так, словно пожар их ненависти угас, – не ослабили объятий и не встали, пошатываясь, на ноги, – кровь струями хлестала из тел их, облако животного жара клубилось вкруг каждого.
Тогда все взгляды обратились к Мордлюку, уже снявшему шлем и прижавшему его к сердцу.
И как будто этой странности было мало, Титус увидел затем, как Мордлюк приказал слугам выключить воду, усесться прямо на мокрые камни двора и сидеть тихо – все это посредством одного лишь выразительного пошевеливания бровями. Но и это не все: следом изумленный Титус услышал речь, с которой голый человек обратился к дрожащим животным, над спинами коих возносился клубами пар.
– Мои атавистические, мои несдержанные друзья, – наждачным голосом проскрежетал Мордлюк, – я отлично знаю, что едва вы унюхаете друг друга, как становитесь неспокойными, бездумными и заходите… чересчур далеко. Я признаю возмужалость вашей крови, слепоту вашей прирожденной гневливости, узость вашей ярости. Но послушайте меня ушами вашими и наставьте на меня глаза ваши. Какие бы соблазны ни обуревали вас, какая бы первобытная тяга ни томила, все же… – (обращаясь к верблюду) —… все же тебе нет оправданий в мире, который от оправданий уже мутит. Не твое это дело – биться о железные прутья клетки, нет, – выламывать их, чтобы излить раздражение на нашего мула. И не твое это дело… – (он обратился к мулу) —… устраивать здесь кучу-малу и так громко реветь в нечестивом вожделении драки. Больше я этого не потерплю, друзья мои! Хватит с нас подобных напастей. Что уж такого, в конце-то концов, сделали вы для меня? Очень немногое, если не ничего. Я же – я питал вас плодами и луковицами, отшкрябывал спины ваши кривым садовым ножом, очищал ваши клетки лопатами с перламутровыми рукоятями, оберегал вас от плотоядных животных и кривоногих орлов! О, неблагодарность! Нераскаянность и порок! Вы посмели на глазах моих вырваться на свободу – и приняться за старое!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});