Татьяна Мудрая - Мириад островов. Строптивицы
А потом разверзлась пасть адова.
Передо мной — или перед нами обоими — простиралась панорама леса, солнечного, в ярких пятнах лужаек. Внезапно пыльный мрак окутал небеса — нечто упорно ломилось в чащу. Со страшным грохотом валились могучие стволы, шелестя, летели за ними вмиг увядшие стебли, листы и колосья, обнажая серую землю, и всё это с неимоверной скоростью затягивалось в подобие чудовищной мельницы, где их обращали в щепу и перемалывали в огромных ступах, как зерно. Зерно двигалось далее — по направлению к башням, превышающим высотой донжон любого замка, что я видел в моей страннической жизни. Утроба кипела, сотрясая чугунную оболочку, из неё прямо в близлежащую реку извергалась струя цвета кровяного молозива и вытекала оттуда изрядно побелевшей: зато вода тотчас обретала цвет и запах серы. Белая пульпа лилась прямо на полотняную дорогу, установленную на тряских валах, подсушивалась и утрамбовывалась огромными барабанами. По дороге её неоднократно разрыхляли, смачивали и осветляли, сдабривали некими порошками, лощили и выжимали пар подобием огромных утюгов. Под конец на безупречность этого покрова ложилась чёрная копоть знаков и строк, его резали, складывали в стопы, шили, наряжали…
И обращали в книгу. Одну, размноженную многократно.
Всё это, как я упоминал, происходило со скоростью большей, чем породистый скакун мчится по гладкой дороге.
Но дальше начиналось самое страшное.
Люди подхватывали готовые, видимо, ещё тёплые экземпляры с печатного стана и с жадностью раскрывали. Тотчас же лица их становились такими же одинаково проштампованными, как то, что находилось перед их заворожённым взглядом…
Очнулся я от того, что палач бил меня по щекам и трепал, как собака крысу. Несколько утешило то, что напротив то же самое происходило между инквизитором и протоколистом.
Очнувшись, Хайр сказал:
— Видел? Понял?
— Что это было?
— Живой образ твоих подспудных опасений, брат. Возможно, наложилась та картина, коей был свидетелем я сам — в дальнем Рутене, превосходящем наш бедный Верт технологиями. В том числе техникой промывания мозгов. Не ручаюсь, однако, что в результате получилась буквальная истина.
Он помедлил и вдруг сказал:
— Так ты подтверждаешь? Без подобной печати твоё донесение — не более чем сплетня кумушки в базарный день или записочка, брошенная чувствительной барышней в дупло… Того самого ясеня, что несколько десятилетий служил запасным почтовым ящиком Супремы.
— Подтверждаю, — кивнул я и повернулся к человеку за моей спиной. — Только прошу вас обоих: не портьте мне руки слишком сильно. Я ещё надеюсь вернуться к тонкой работе.
Пытку в таких случаях, как мой, дозируют с особенным тщанием. Ради того, чтобы свидетель как должно ответил за свои прежние слова и не оговорил никого понапрасну.
Лазутчик ничего подобного допросу второй ступени на себе не испытывает — он отвечает за истинность докладов одной лишь своей жизнью.
Я воспринял то, что со мной происходило, как воздаяние за клевету — хотя она и была правдива. За то, что мои попытки выгородить друзей и представить ничего не ведающими в их душевной простоте рассыпались в пыль при первом же повороте винта и сгорели от одного вида раскалённых щипцов.
Когда всё кончилось, меня отнесли в камеру, где уже обретался бедняга Зефирант. Кажется, привозной лекарь пользовал его сходно со мной, но я не замечал, чтобы художник приходил в чувство.
Не слишком я был уверен и в отношении себя самого — растирания, что применял медикус, причиняли муку едва ли меньшую, чем сама пытка, а обезболивающая микстура, которой он напоил меня под самый конец, породила кошмары под стать винно-грибному.
Хотя самое главное кошмаром отнюдь не было — в том я ручаюсь.
… Тяжёлая дверь, окованная железными полосами, растворилась в чернильном сумраке, и рядом с моим ложем скорби явилась Экола. Она была в монашеском рубище, но распояской, и тело светилось изо всех прорех, как тёмная звезда. Кудри также были непокрыты и достигали пояса — помню, я ещё удивился, ибо постриг оттого и называется постригом…
Иного не может быть, понял я. Наша Свет Дому всегда приходила, когда мы с Зефирантом оказывались в затруднительном положении.
И мы ведь всегда вожделели к ней — оттого и одолевал нас обоих, всех нас, монастырских братьев, горячечный пыл сотворения.
Не понимаю как, но я потянулся к ней. И ощутил на своих чреслах тяжесть её раскрытой, как огнистый цветок, плоти. И восстал навстречу.
Ни одного скрипа не издала дверь.
Ни одним стоном не отозвалось моё истерзанное тело…
…Я казался себе ожившим пунсоном, многократно запечатлевающим себя в матрице. Кузнечным молотом, ударяющим по наковальне. Пестом, что измельчает в ступке драгоценную кошениль.
И когда из моего тайного уда ритмичными толчками и с блаженным содроганием излилась жидкость, вязкая, будто льняное масло, которое четырехкратно поджигали, я пал без чувств.
Должно быть, и мой соратник по несчастью испытал нечто подобное — не знаю. Когда меня под утро увели, чтобы устроить на прежнем месте, он ещё оставался в темнице и был по-прежнему недвижим.
Нужно ли говорить, что засовы казались нетронуты с вечера?
Осталось поведать немногое. Печатное снаряжение от нас увезли, готовый набор разбили, изготовлять книги новым методом было запрещено. Отца Бергения лишили сана, но оставили с нами в качестве младшего брата. Все прочие охотно подчинились новому настоятелю, ставленнику инквизиции, но, в общем, человеку умеренного склада. Он не склонен был спрашивать за былые прегрешения — лишь бы не творили новых — и оставил всех, кроме отца Бадана, при старых обязанностях.
Едва была перервана бумажная пуповина, мужицкий бунт заглох или был потоплен в крови — слухи ходили разные, но в отрубленные головы, исчисляющиеся сотнями и даже тысячами, поверить было невозможно. Вместо наших морянских конверсов, которые были спешно и за малую плату выкуплены, к нам приходили новые люди, коих мы, памятуя о евангельском запрете на рабство, посвящали в «мирские послушники». В этом состоянии они могли пребывать столько, сколько хотели, и пользовались всеми привилегиями настоящих иноков — за вычетом ряда обязанностей.
О судьбе сестры Эколампадии долгое время не было ничего известно. Лишь спустя некое время мать Артемизия призналась, что уезжая, инквизитор, конечно, забрал её с собой. Но не в ту тележку, где ехал палач с его инструментами, или в другую, где протоколист сидел в обнимку с типографским свинцом. Она села в карету к самому Хайр-ад-Дину Рыжебородому.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});