Урсула Ле Гуин - Легенды Западного побережья (сборник)
Поиски изрядно утомили нас, но не принесли никаких результатов. Старуха, которой было поручено охранять белых телок, была настолько напугана гневом Канока, что ничего вразумительного сказать не могла. Тем более что ее сын, которому велено было не спускать с телок глаз, пока они находятся на столь отдаленном пастбище да еще вблизи границ с Драммантом, ушел в горы охотиться на зайцев, оставив мать присматривать за стадом. Никаких проломов в изгороди мы не обнаружили, во всяком случае, таких, сквозь которые могла бы пройти корова. Изгородь была, конечно, старая, поверху утыканная кольями, которые вору ничего не стоило выдернуть, а потом снова воткнуть, заметая следы. С другой стороны, молодые и любопытные телки могли просто забрести в одну из узких горных лощин и мирно пастись там, никому из нас не видимые. Но в таком случае, почему же все-таки одна-то осталась? Коровы ведь всегда тянутся друг за дружкой. Единственная оставшаяся телочка теперь была заперта в коровнике — увы, слишком поздно! — и печально мычала время от времени, призывая своих подружек.
Аллок, его двоюродный брат Дорек и незадачливый пастух, сын той старухи, решили как следует осмотреть верхние склоны, а мы с отцом поехали домой, выбрав кружной путь вдоль всей нашей границы с Драммантом, и тоже все время высматривали наших белых коров. И я, с высоты седла оглядывая окрестности, все время думал, а каково мне будет не иметь возможности видеть все это, когда передо мной будет одна чернота? И какой от меня тогда будет прок? Вместо помощника я стану для отца обузой. Думать об этом было тяжко. И я стал думать о том, чего еще не смогу делать, когда мне завяжут глаза, и обо всех тех вещах, которые больше я не смогу видеть. Я стал вспоминать каждую из них в отдельности — наш холм, знакомое дерево, округлую серую вершину горы Эйрн, облако над ее вершиной, неяркий желтый огонек, светящийся в густых сумерках в окне Каменного Дома, уши Чалой, мелькавшие у меня перед носом, темные горящие глаза Бранти под рыжей челкой, лицо моей матери, маленький опал в серебряной оправе, который она носит на шее… Я вспоминал каждую из этих вещей и каждый раз с острой пронзительной болью, потому что такие мелкие уколы, даже бесконечное их множество, все же легче перенести, чем одну-единствен-ную, но такую огромную боль, возникавшую от осознания того, что я вскоре не должен буду ничего видеть, ни одной из этих вещей, что я должен буду добровольно ослепнуть.
Мы оба совершенно вымотались, и я подумал, что, может быть, мы так и разойдемся, ничего не сказав друг другу, хотя бы еще на одну ночь, что Канок отложит все до утра (а как это будет, когда утром я не смогу снова увидеть рассвет над горами?). Но после ужина, который мы съели в усталом молчании, отец сказал матери, что нам нужно поговорить, и мы поднялись в ее комнату в башне, где в камине горел огонь. День отстоял ясный, но холодный, ветреный, как бывает в конце апреля, и ночь наступала тоже холодная. Я с наслаждением подсел к камину, ощущая лицом и коленями благодатное тепло и думая о том, что такие вещи буду чувствовать и потом, когда не смогу видеть.
Отец с матерью говорили о пропавших телках. А я смотрел в огонь, который вспыхивал и потрескивал, и тот смешанный с усталостью покой, что на несколько минут целиком завладел мною, куда-то ускользнул. Понемногу в сердце моем все сильнее разгорался гнев на несправедливость того, что выпало на мою долю. Я у судьбы этого не просил! И не собирался с этим мириться! Я не желал, чтобы меня ослепляли только потому, что мой отец боится меня! Огонь охватил сухую ветку, и она вспыхнула, потрескивая и рассыпая искры, и я, затаив дыхание, осторожно повернулся к родителям.
Канок сидел в деревянном кресле, а Меле — рядом с ним, на своей любимой низенькой скамеечке со скрещенными ножками. Их лица в отблесках огня казались исполненными неизъяснимой нежности и тайны. И только тут я заметил, что моя левая рука поднята и, немного дрожа, указывает на отца. Я видел, как она дрожит, и вспомнил ту рябинку на склоне холма над ручьем — скорчившуюся, обугленную — и, прижав обе руки к глазам, сильно надавил на них, чтобы стало больно, чтобы ничего не видеть, кроме странных цветных вспышек, которые всегда мелькают перед глазами, когда на них сильно надавишь.
— В чем дело, Оррек? — слышал я голос матери.
— Скажи ей, отец!
Он явно колебался. Потом все же с трудом, запинаясь, стал рассказывать, но рассказывал не по порядку и как-то невнятно, и я уже начинал терять терпение от его неловких выражений.
— Сперва расскажи, что случилось с Хамнедой, а потом — у Рябинового ручья! — потребовал я, прижимая кулаки к глазам. Я все сильнее давил на глаза, ибо в душе моей опять бушевал неистовый гнев. Почему он не может просто сказать все как есть? Он все перепутал! Ходит кругами и никак не может подойти к сути дела! Не может сказать прямо, к чему все это ведет. Моя мать, пытаясь понять причину его столь сильного смущения и отчаяния, пролепетала:
— Но значит, это «дикий дар»?
И я, увидев, что Канок опять колеблется, вмешался:
— Этот дар означает, что я обладаю страшной разрушительной силой, но не способен сам управлять ею. Я не могу воспользоваться своим даром, когда хочу этого; и получается, что пользуюсь им, когда совсем этого не хочу. Вот сейчас, например, я мог бы убить вас обоих, если б только посмотрел на вас.
Воцарилось молчание. Потом Меле, не желая мириться со столь страшной действительностью, начала было возмущенно:
— Но ты, конечно же, преувели…
— Нет, — оборвал ее Канок. — Оррек говорит правду.
— Но ты же занимался с ним, столько лет учил его! Ты ведь стал тренировать его, когда он был еще совсем ребенком!
Ее искренний протест лишь обострил боль и гнев, бушевавшие в моей душе.
— Это ничего не дало, — усмехнулся я. — Я — как тот бедный пес, Хамнеда. Он так и не смог ничему научиться. Он был бесполезен и стал опасен. Так что самое лучшее было убить его.
— Оррек!
— Дело в самой этой силе, — вмешался отец. — Не в Орреке, а в его силе… в его даре. Он не может правильно пользоваться своим даром, зато этот дар может его использовать. Это очень опасно. Он все правильно сказал. Это опасно и для него, и для нас, и для всех на свете. Со временем Оррек, конечно, научится управлять своим даром. Это великий дар, а он просто еще слишком молод. Но пока… пока его придется этого дара лишить.
— Как? — Голос матери так зазвенел, что, казалось, вот-вот брызнут осколки.
— Придется завязать ему глаза.
— Завязать глаза?
— Глаз, закрытый повязкой, не имеет силы.
— Но повязка на глазах… Ты хочешь сказать, что когда Оррек будет выходить из дома… Когда он будет среди других людей…
— Нет, не только, — сказал Канок, и я подхватил:
— Нет, все время. Пока я не буду твердо уверен, что никому не смогу причинить вреда, никого не убью, даже невольно. Чтобы никто, ни одна вещь или живое существо не валялись на земле бесформенной грудой! Я ни за что не сделаю этого снова! Никогда! Никогда! — Я сел у камина, прижимая руки к глазам, и весь сгорбился, чувствуя себя больным, бесконечно усталым и совершенно беспомощным в этой темноте. — Запечатай мне глаза прямо сейчас, отец, — сказал я. — Да, сделай это сейчас.
Я не помню, продолжала ли Меле протестовать, а Канок — настаивать на своем. Помню только, что душу мою терзала страшная боль. И облегчение наступило только тогда, когда я наконец ощутил на глазах повязку и отец завязал у меня на затылке ее концы. Повязка была черной, я еще успел ее увидеть, и это было последнее, что я видел: огонь в очаге и полоску черной ткани в руках отца.
А потом провалился во тьму.
И вскоре почувствовал тепло невидимого огня — в точности, как и воображал это себе.
Мать тихо плакала, стараясь, чтобы я не услышал, что она плачет; но слепые, как известно, обладают острым слухом. У меня же никакого желания плакать не было. Я пролил достаточно слез. Я слышал, как шептались родители. Потом сквозь теплую тьму до меня донесся голос матери: «По-моему, он засыпает», — и я действительно заснул.
И отец отнес меня в постель на руках, как маленького.
Когда я проснулся, вокруг было темно, и я сел, чтобы посмотреть, не видна ли полоска рассвета над холмами за окном моей комнаты, но окна отчего-то увидеть не смог и очень удивился: неужели тучи закрыли все небо и звезды? А потом услышал, как поют птицы, приветствуя восход солнца, и нащупал на лице черную повязку.
Странное это дело — привыкать быть слепым. Я когда-то спрашивал Канока, что такое воля, что означает выражение «пожелать чего-то». И вот теперь я научился понимать, что это такое.
Схитрить, смошенничать, взглянуть хотя бы одним глазком, увидеть только один раз — подобное искушение, разумеется, возникало без конца. Каждый шаг, каждое действие, которое теперь стало так невероятно трудно совершать, ибо я двигался крайне неуклюже, могли в один миг вновь стать легкими и естественными. Просто приподними повязку на минутку, взгляни хоть раз…