Майкл Муркок - Город в осенних звездах
Мне представлялось, что я теперь стал похож на какого-нибудь среднего чина революционного офицера. Пока мне пришлось отказаться от шелков и кружев или, вернее, надежно их спрятать до лучших времен. Я закутался в старый черный дорожный плащ, волос не расчесал, а на голову нахлобучил смятую кевенкеллерскую шляпу с загнутыми полями. К сему я добавил еще грубой вязки кашне из серой шерсти, засаленные цвета навоза штаны, дешевые сапоги из поддельной кожи, а к шляпе своей приколол трехцветную кокарду. Потертые кавалерийские ножны скрывали мою самаркандскую саблю. Ножны с саблей заткнул я за пояс, — сине-бело-красный кушак сомнительной чистоты. В таком одеянии я, безусловно, должен был сойти за какого-нибудь мелкого служащего Комитета, каковым я и намеревался себя объявить, если кто-нибудь вдруг остановит меня и потребует, чтобы я назвался. В случае, если моя маскировка и доводы не сумеют убедить некоего подозрительного фанатика от революции, я собирался прибегнуть к помощи двух кремневых ружей, спрятанных у меня под плащом.
Признаюсь, я все же не мог не испытывать некоторого отчаяния по поводу краха моей карьеры и крушения политических наших грез. В прошлом году Франция предала своего короля смертной казни и объявила себя Республикой. А сейчас мимолетный каприз толпы обратился в единственный закон… и Робеспьер уже скоро это поймет. Я чувствовал себя жестоко преданным: Революцией, людьми, которых я обнимал как братьев, неумолимыми Обстоятельствами и, — как это бывает всегда, — самим Господом Богом.
Не будучи рьяным приверженцем как деспотии, так и дворянских всех привилегий, поначалу я восхвалял Революцию, а потом стал и служить ей, по крайней уж мере, сделался депутатом Учредительного Собрания. Но, когда кровь полилась чрезмерно и несправедливо, я, как и Пейн, поднял свой голос против разгула сего лицемерия и лжи, сей вырожденческой оргии мести и звериной жестокости! И, — опять же, как Пейн, — будучи иностранцем, я встретил внезапное неприятие и даже вражду со стороны тех же соратников и товарищей моих, права и свободу которых я прежде отстаивал.
Они заявили, что преступления толпы не превосходят преступных деяний аристократов, просто Толпа не скрывает их лицемерно, своих преступлений. Для меня, впрочем, это не было оправданием. Довод сей сам по себе мог служить ярчайшею иллюстрацией к их обедненным и извращенным душам, погрязшим во злобе.
Такова была вкратце суть моего заявления соратникам-депутатам с которым выступил я, когда сомнения мои обратились в уверенность после того, как стал я свидетелем «Дней сентября», — дней, когда Зверь рыскал во всей устрашающей своей жестокости по улицам Парижа, нахлобучив на голову шляпу Свободы и вытирая о флаг Свободы окровавленную свою пасть.
Впервые увидел я этого Зверя под сияющим небом позднего лета, когда на рю Дофин вывезли шесть карет с арестованными священнослужителями. Сначала толпа лишь обрубала руки, протянутые в окна, — руки, ищущие Милосердия, — а потом растерзала святых отцов в клочья. В тот же день чернь ворвалась в монастырь кармелитов, неподалеку от рю де Вожирар. Монахи все были зверски убиты, тела их сброшены в монастырский колодец. Были захвачены тюрьмы, беззащитные арестанты перебиты. Убийства невинных множились с каждым часом. Опьяненные произволом своим сентябристы тащили и старых, и малых, жалких безумцев и людей нормальных в тюремные дворы и там насаживали их на пики. Хорошо, если единый удар сразу же добивал узника насмерть в его же камере, где ждал он суда… ибо жестокие эти звери рубили жертв топорами, раскалывая черепа как орехи. Я привык уже к зрелищу груд изуродованных тех трупов. Тела бросали на улицах на потеху толпе. Сморщенные старухи волочили на тротуары еще не остывшие трупы молоденьких мальчиков, дергая и тряся бездыханных своих партнеров по чудовищному похотливому танцу в извращенной пародии на несбыточную человеческую мечту. В тюрьме Ла Птит-Форс с герцогини де Ламбаль сорвали одежды, опозорив перед толпою, и насиловали ее на глазах черни снова и снова. Ей отрезали груди, а потом, еще живую, вновь подвергли всяческим непотребствам.
При этом мучители благородной дамы то и дело стирали кровь с ее кожи, дабы Толпа узрела аристократическую ее бледность.
Когда бедная женщина наконец испустила дух, тот же самый «кавалер», что вырвал сердце у нее из груди, вырезал аккуратно ее интимные части, насадил их на пику и, поджарив на очаге в ближайшей же винной лавке, съел.
Подобные бесчинства творились в те дни по всему Парижу. Я тогда едва не сошел с ума. Бедный мозг мой просто отказывался воспринимать этот ужас, это безжалостное крушение всех моих идеалов. Пятнадцать сотен человек было замучено и убито в тот месяц негодяями с залитыми вином глазами и дешевыми шлюхами, которые с гордостью демонстрировали мечи, пики и топоры, обагренные кровью невинных. Но даже это я, может быть, и стерпел бы, если бы Трибунал заявил о своем возмущении сим произволом. Но нет, — он лишь восхвалял Толпу, а Марат с Бийо-Веренном даже поощряли ее: уничтожая врагов народа, Толпа якобы исполняла общественный Долг. Я оставался еще в Конвенте, — что стоило мне неимоверных усилий воли, — и призывал былых соратников своих вернуться все-таки к первоначальным высоким достоинствам Великого нашего Дела, но возмущенные вопли толпы заглушали в то время даже французов, решившихся открыто выступить с подобной мольбою!
Саксонец по происхождению, я удостоился приглашения встать в ряды Революции от Анакаса Клутса и от друзей моих из якобинцев. Как и Клутс, я отрекся от владений своих, от дворянского титула и от преданности семье и последовал за ним в Париж, где нас встретили как братьев и немедленно дали нам статус граждан. В любом другом месте в Европе энтузиазм мой, понятно, не был бы принят с таким радушием. Выступающий громогласно за Права Человека и демонстрирующий горячую свою поддержку этого жесточайшего из политических переворотов, я, вероятно, был бы немедленно арестован, покинь я тогда пределы Франции.
Я всецело себя посвятил Революции, и даже когда начал понимать, какое страшное зло сотворили мы при жалкой нашей и наивнейшей философии, я все равно продолжал обманывать себя относительно гуманистических устремлений Робеспьера. Я ходатайствовал об отмене смертной казни, кто бы ни был приговорен: ничтожнейший из крестьян или сама королева, Мария-Антуанетта. Те, из власть предержащих, — рассуждал я, — кто никогда не имел власти прежде, будут бояться утратить ее и, — неизбежно, — станут подозревать всякого в затаенном намерении лишить их сей власти. Заявив о моральном превосходстве Великого нашего Дела, мы просто не можем уже опускаться до методов наших предшественников. Мы должны показать всему миру, что мы твердо следуем курсу установленного нами же нравственного устремления.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});