А. Смелянский - Михаил Булгаков в Художественном театре
Через полгода, уже из Нью-Йорка, руководитель «первой группы» обращается к Немировичу-Данченко с признанием, которое, даже зная известную склонность К. С. к преувеличению и драматизации положения, следует учесть как важный документ: «Надо привыкнуть к мысли, что Художественного театра больше нет. Вы, кажется, поняли это раньше меня, я же все эти годы льстил себя надеждой и спасал трухлявые остатки. Во время путешествия все и всё выяснилось с полной точностью и определенностью. Ни у кого и никакой мысли, идеи, большой цели — нет. А без этого не может существовать идейное дело» 13.
Идейный театр существует в Москве, у Мейерхольда, у Таирова, в студиях Художественного театра. Оставшийся в столице Немирович-Данченко с острой тревогой всматривается в пеструю театральную жизнь, в которой вскоре придется найти место Художественному театру. «У Мейерхольда имеет успех новая пьеса (русского автора)… В Малом театре также идет пьеса новая, нового русского автора. Пока эти авторы как-то не запоминаются — оттого не именую их».
У Мейерхольда идет пьеса «нового русского автора» Алексея Файко «Озеро Люль». Появляются новые, советские драматурги и прозаики, которых Владимир Иванович совсем не знает и контактов с которыми не имеет. Его собственная репертуарная идея пока только одна: «Старый Кромдейр» Жюля Ромэна.
К весне 1924 года, когда неизвестный Немировичу писатель, из «новых русских авторов», практически закончил «Белую гвардию», руководителя МХАТ охватывает в буквальном смысле слова смятение при мысли о том, «что же будет дальше», в будущем году? Какой будет Художественный театр? «Этот вопрос, это memento mori, становится все жгучее, все острее, все страшнее… Что играть? С кем играть? Как играть?»
Немирович-Данченко всматривается в театральную Москву, конечно, не так, как изучает ее фельетонист «Гудка». Он пытается понять причину мейерхольдовского успеха. И если Малый театр напоминает ему «вечернюю прогулку по кладбищу», то и это не утешает; напротив, еще более остро обращает к собственным проблемам, прежде всего репертуарным.
«Какой репертуар?! — хочется закричать через океан».
Он предупреждает гастролеров, что старые представления надо изживать:
«О „Дяде Ване“ нечего и говорить.
„Три сестры“ смешно начинать, — и по содержанию, и по возрастам исполнителей.
„Вишневый сад“ не разрешат. То есть не разрешат оплакивание дворянских усадеб. А в новой плоскости („Здравствуй, новая жизнь!“) не поставить пьесу.
„Иванов“ до недоуменности несозвучно „бодрящей“ эпохе…»
Немирович-Данченко с его «идеологической закваской», проявленной «бодрящей» эпохой, с его способностью «открывать новое время как новую пьесу», понимает, что надо сделать какой-то единственный и безошибочный шаг на пути спасения театра. И такой шаг он делает в течение весны и лета 1924 года, перед возвращением мхатовских «стариков».
Наделенный диктаторскими полномочиями, он решает одну из главных болевых проблем послереволюционной мхатовской истории — судьбу студий. Одновременно решается и будущее Художественного театра.
Известно, что Станиславский в это время ощущал себя за границей в положении короля Лира, которого предали дочери — студии. Каждой студии он присвоил имя шекспировской героини, и надо сказать, что реальная театральная история стала «вышивать» по канве шекспировского сюжета. Первая студия («Гонерилья»), на которую К. С. возлагал самые большие надежды, летом 1924 года приобретает статус самостоятельного театра под названием МХАТ 2-й и, имея во главе такого лидера, как Михаил Чехов, утверждает свою творческую независимость. Осенью 1924 года первостудийцы играют «Гамлета», нового Гамлета XX века, в кожаном колете, раздираемого противоречиями времени. «Чехов стоит перед зрителем и рассказывает ему о человеке, пережившем наши дни».
Третья студия («Регана») после смерти Вахтангова пытается пристроиться под мейерхольдовским крылом, но в конце концов тоже самоопределяется в новый московский театр, свободный от родительской опеки.
Верность дому и отцу, как и положено по великому сюжету, сохраняет только Вторая студия («Корделия»), самая далекая, самая незаметная, самая невзрачная из мхатовских «дочерей». Станиславский, «король Лир», в письме от 10 июля 1924 года одобряет план Немировича-Данченко по «отсечению» Первой и Третьей студий и только опасается, что из слияния со Второй толку будет мало. «Вторую студию — Корделию — слить. Они милы, и что-то в них есть хорошее, но, но и еще но… Сольются ли конь и трепетная лань… Издали не могу себе представить, что они из себя представляют после своего футуристического разгула».
Под «футуристическим разгулом» К. С, очевидно, имел в виду шиллеровских «Разбойников», поставленных Б. Вершиловым в мейерхольдовском духе, то есть в духе времени, которым студийцы были пропитаны так же, как и «Регана» и «Гонерилья». Чтобы не излагать этот известный сюжет до конца, напомним, что осенью 1924 года в труппу Художественного театра вошли Н. Хмелев, И. Судаков, В. Соколова, М. Яншин, М. Прудкин, В. Станицын, А. Зуева, А. Тарасова, О. Андровская, В. Вербицкий. Весь «актерский материал» будущего булгаковского спектакля уже был. Оставался еще один шаг…
…В то время как разворачивались и сознавали свои возможности наличные театральные силы Москвы, Булгаков искал еще средства «выжить». В феврале, когда вахтанговцы показывают генеральную «Турандот», писатель помечает в дневнике: «Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем… Обегал всю Москву — нет места. Валенки рассыпались».
1 февраля 1922 года в Киеве от сыпного тифа умерла мать Булгакова. В январе и марте этого же года писатель получает известия о пропавших в гражданскую войну братьях. Сильнейшие биографические толчки окончательно «завязывают» книгу «о великих боях в Киеве», об «осиротевшей семье» и потерянном Доме.
22 октября 1922 года, через несколько дней после того, как мхатовцы закончили выступления в Германии, в литературном приложении к газете «Накануне» появился булгаковский рассказ «Красная корона». Рассказ идет от первого лица, от имени душевнобольного человека, который берет на себя ответственность за все зло истории: за брата, посланного на смерть в белую гвардию, за повешенного рабочего в Бердянске, с щекой, вымазанной сажей. Тяжесть вины давит героя, он сходит с ума, и каждый день в сумерки, «в самый страшный и значительный час суток», ему является младший брат с «красной короной» на голове и говорит одно и то же: «Я не могу оставить эскадрон».
Фраза идет рефреном и превращается затем в символ фатально-неудержимого хода истории. Как контраст окружающему безумству возникает в исколотой памяти больного мир Дома, культуры, уюта, воплощенный в известных нам образах: «…пианино раскрыто, и партитура „Фауста“ на нем… Он играл на пианино, все брызгал золотой сноп, и голос был жив и смеялся».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});