Максим Далин - Корона, Огонь и Медные Крылья
Фыркнула, как котенок:
— Беркут меня не спросил, что я больше хочу: умереть или стать его рабыней!
Девочка, девочка… Кто кого спрашивает? Что ты там видела, у себя в северной стране, во дворце своего отца?.. Мне было ее никак не вразумить. Она каждую ночь пробовала снова и снова. Целый день молчала и терпела, а ночами принималась меня мучить.
Приходила и обнимала. Шептала на ухо — жарко:
— Ты представь, мы раздобудем карту землеописаний. Я умею читать знаки. Или вот. Мы найдем моряка, который довезет нас до моей северной страны. Мой отец — царь, мой свекор тоже будет царь…
Я отвечал, почти зло:
— У меня крыльев нет!
А сам думал: посмотрела бы ты на меня под этими тряпками! На мое раскромсанное ничтожество! Ну зачем, зачем, зачем я тебе сдался! Самому хотелось плакать навзрыд — люди гады, гады, гады! А Яблоня гладила мои руки, волосы перебирала, смотрела прямо внутрь — и говорила, так, что меня бросало из жара в холод:
— Ты — мой друг! Пожалуйста, не плачь. Знаешь, как славно у меня дома? Все будут тебя уважать. Ты сможешь заниматься, чем захочешь… вот чем ты хочешь? Музыка… ты любишь музыку? Можно целыми днями слушать, а еще мы будем слушать, как читают самые лучшие книги… я выучусь рисовать… мы заведем маленькую собачку, самую милую… а потом у меня родятся дети, и мы будем их нянчить, да? Но я не смогу без тебя. Ты сам сказал: женщина не может быть ничья.
— И не может быть моя, — отвечал я. Что еще скажешь?
— Ну и что?! — возражала она. — Ты — мой слуга. Я — принцесса. Ты сопровождаешь меня к моему жениху. Так ведь можно?
Вот же нелепый ребенок! Ведь верит, что серебряные лиур-аглийе, ростом с воробья, со стрекозиными крылышками, ночью положат ей в туфлю бусики, если она будет целый месяц и день слушаться старших!
— Так — можно, — говорю. В душе — плача, смеясь, досадуя. Она радостно схватила меня за плечи:
— Значит, ты поможешь мне? — а я промолчал в ответ, как дурак. И самое худшее во всем этом безобразии — то, что я начал принимать всерьез ее бред о побеге, о свободе, о прекрасной жизни в далеких странах… Яблоня так вела себя со мной, что я ухитрился почувствовать себя мужчиной. Ее мужчиной. Ее защитником.
Слабоумный, ага.
Это, конечно, не могло продолжаться бесконечно, а Яблоня думала, что может. Она даже, кажется, привыкать начала. Днем дремать, ночью убивать меня своими ласками.
Какие слова говорила… как по книжке — про свою северную страну. Какие там леса, темные, страшные, полгода стоят в снегу, будто на ледниках — а под снегом замерзшие ягоды, сладкие, как мед, только ароматнее. Как она жила в святом месте, с благочестивыми жрицами — целыми днями молилась их северному богу, угрюмому, но доброму: что ни попроси, все исполнит, если с верой просишь. Какой у ее отца дворец: тысяча разных залов, выложенных самоцветами; ковров нет, а на полу целые картины из цветного камня. Свечи, свечи, свечи — даже ночью светло, как днем: господа приходят смотреть на танцы. Как ее все любили; как бросали цветы в повозку, когда она проезжала, как кричали: "Славься, прекрасная!"… А за морем у нее жених, благородный юноша — вот он сейчас ждет, и его сердце разрывается от тревоги…
Как мое. Ну да.
— Одуванчик, — скажет, — царевна не может быть рабыней! Сбежим! Вот на море… корабль… ветер такой, брызги, волны, словно стеклянные горы… а потом наша страна! Зеленый берег, белый дворец на нем, белее колотого сахара… Ты будешь в моей свите, всегда. Приближенным евнухом, смотрителем спальных покоев, — как-то иначе, но похоже по смыслу. — Ты — мой самый лучший друг…
Лучший друг, ага. Смотритель спальных покоев. Дворец, море, царь… Какой-нибудь разжиревший в злодеяниях подонок, у которого дома полные сундуки золота и на темной стороне — десяток девочек вроде Яблони, только наших… И что я смогу сделать?! Ну что?!
Конечно, Беркут не торопился, потому что ждал, когда у Яблони заживут синяки и царапины на руках. И за месяц она чуточку отдохнула и отъелась, стала вылитая розовая роза ранним утром; не мог же Беркут этого не видеть! И он на нее смотрел, и Подснежник на нее смотрел, а потом, вечерком, под виноградное вино и смолу, они устроили совет и порешили, что Яблоня уже вполне готова. То, что Беркут Всаднику отдал, вернется сторицей.
Беркут позвал меня — сложно было сделать вид, что не подслушивал, а по делу мимо проходил.
— Одуванчик, — говорит, — вот что, — и сунул в рот еще шарик смолы, хотя уже вполне осоловел. — Завтра собираемся, послезавтра с утра выезжаем. Оденешь свою Яблоню, причешешь, вот — сережки, — и подал серьги, серебряные, с гранатами, дешевенькие. — Она глупая и спесивая, Подснежника может и не послушать, а тебя послушает. Ты ей наври что-нибудь, чтобы не вздумала реветь или царапаться. Иди.
Я поклонился — нижайше. Взял прах с ног.
— Господин, можно мне поехать с тобой? Яблоня привыкла ко мне, она не станет плакать — а одна может и разреветься. У нее от слез чернеет под глазами.
Подснежник ухмыльнулся:
— Позволь, господин. Мне одному тяжело будет присмотреть за такой оравой женщин. Вообще, наши дела хороши, а будут еще лучше; будешь скупать новых женщин — подумай о паре евнухов помоложе. Ты знаешь, господин, я усерден, но уже немолод, а от Жаворонка мало толку — он уже совсем одурел от смолы, понимает лишь с третьего раза…
Беркут хмыкнул.
— Да, пусть едет. А насчет новых я подумаю… Ну, иди же, Одуванчик, не стой, как каменный!
Я пошел. С сережками.
Яблоня обрадовалась, когда я дал ей эти цацки.
— Жаль, — сказала весело, — если дырочки зарастут. Они еще пригодятся… А отчего Беркут проявляет такую несказанную щедрость?
— А оттого, — говорю, кажется, в раздражении из-за этого ее девчоночьего восторга перед пустяком, — что послезавтра на рассвете тебя вместе с другими рабынями повезут в Данши-Вьи, на базар. Наш щедрый господин приказал страже чистить лошадей, повозки уже готовят.
Она превратилась в статую из мела, даже губы побелели. Схватила меня за руку:
— Одуванчик, нет! — и мне в ладонь воткнулась эта дурацкая сережка, про которую она забыла.
— Да, — говорю. — И все, что я могу для тебя сделать — это тебя сопровождать. Крылья у меня за это время так и не выросли.
Яблоня вцепилась в меня по-ребячьи, безнадежно, что было сил, не плача, но судорожно дыша, почти всхлипывая:
— Как же так? — сказала еле слышно. — Ты меня отдашь? Мы расстанемся? И меня кто-нибудь… будет обнимать… как рабыню?
Я слушал и понимал, что не могу — расстаться, отдать, чтобы кто-нибудь… Я отстранил ее, легонько, нерезко.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});