Макс Фрай - Большая телега
То есть я очень плохо представлял себе, что там происходит, и мама, подозреваю, не лучше. Смотрели, конечно, новости по телевизору, но все ужасы мы не умножали на десять, как поступает привычная к недомолвкам публика, а, напротив, делили. Нам казалось — уж мы-то знаем эту страну и людей, не может там случиться ничего по-настоящему страшного, а в прессе, как обычно, много шума из ничего, такая работа у журналистов — делать слонов из мух, и они неплохо справляются. Боже, боже, какие мы все были дураки.
По-настоящему мы с мамой забеспокоились уже после того, как пропала телефонная связь. Но поскольку отец в последнем разговоре клятвенно обещал, что на днях выезжает, мы еще какое-то время ждали, что он вот-вот объявится. Но он не объявился.
Через месяц я понял, что больше не могу сидеть на месте, и отправился за отцом. Думал, я же гражданин Германии, значит, мне ничего не грозит, а в Добой доберусь как-нибудь, если поезда не ходят, то на попутках. А там возьму папу в охапку, если понадобится, с собакой и кошками, да хоть с помидорной рассадой, и увезу — разумеется, все на тех же чудесных попутках, рожденных моим пылким воображением. Такой наивный болван был, вспоминать стыдно. Хорошо еще, что для матери сочинил более-менее убедительную историю про друга с яхтой и предстоящую мне там сладкую жизнь, чтобы не беспокоилась, если долго не буду звонить, — хоть на это хватило ума.
Конечно, ничего у меня не вышло, то есть я даже до Сараева[17] не добрался; потом еще раз попробовал — с юга, со стороны Мостара,[18] но и это не удалось. Я вел себя как полный идиот, да и был идиотом, а как еще назвать человека, который, несколько раз сходив в походы на каникулах, решил, будто прекрасно знает все дороги и перевалы Динарского нагорья.[19] Понятно, что меня всякий раз задерживали раньше, чем я успевал сделать первый привал; удивительно, что не пристрелили — это я по документам гражданин Германии, но их еще надо успеть вынуть из кармана, с виду-то я босняк босняком.
В общем, добром бы это не кончилось, но меня довольно быстро сцапали миротворцы и выслали в Германию. А я уже так ошалел от всего, что вокруг творилось, что не сопротивлялся. Все наперебой твердили, как мне повезло, но я не думаю, что это такое уж большое везение — не добраться до цели… Ладно, неважно. Важно, что по дороге, в лагере этих самых миротворцев, я встретил дядю Влахо, папиного дружка, с которым они вместе играли джаз, и он рассказал мне, что творится в Добое.[20] Я вам пересказывать не буду, не хочу об этом говорить, и думать об этом не хочу. Потому что, с одной стороны, знаю, дядя Влахо ничего не сочинил, а с другой, если до меня когда-нибудь окончательно дойдет, что он говорил правду, не смогу жить среди людей, видеть их больше не захочу, и себя самого прокляну за то, что родился человеком.
Поэтому я буду рассказывать только про папу. Дядя Влахо сказал, что видел, как его убили. Я, конечно, не поверил — просто потому, что очень старался тогда не верить ни единому его слову; он, кажется, в какой-то момент понял, что творится у меня в голове, и не стал настаивать.
Потом, гораздо позже, когда война уже закончилась, нашлись и другие очевидцы папиной гибели. Большинство рассказов сходится на том, что его застрелил сербский солдат на пороге фабрики,[21] куда согнали всех жителей их квартала. Папа собирался просто уйти домой. Думаю, он не слышал приказа оставаться на месте, а если слышал, ушам своим не поверил. Это же действительно дикость — когда одни люди под угрозой расстрела запрещают другим людям идти, куда им заблагорассудится. Такое даже в мою нынешнюю мрачную голову плохо укладывается, а уж в папину, светлую и веселую, подавно.
Все как один говорили, папа умер мгновенно, не мучился, даже не испугался, вообще не успел понять, что происходит. Людям почему-то кажется, для близких это звучит утешительно: "он умер мгновенно". Но для нас с мамой это звучало просто как абсурдная фраза. Каждое слово по отдельности вроде бы имеет какой-то смысл, но, выстроившись в определенной последовательности, они его тут же утрачивают.
Мы долго хранили стойкость, но свидетельства продолжали поступать; мы уже не искали очевидцев папиной гибели, но они каким-то образом находили нас сами, считали своим долгом приехать и все рассказать — это нормально, правильно, я бы и сам на их месте, наверное, так поступил… Вода камень точит, и с нами, наверное, случилось что-то подобное, под натиском многочисленных свидетельств мы наконец дрогнули и в какой-то момент вдруг осознали, что папы больше нет. Я, наверное, знаю, когда это случилось. Однажды осенью девяносто седьмого года я приехал к матери на выходные, мы всего пару недель не виделись, и вдруг я заметил, что она как-то стремительно постарела лет на двадцать, не меньше. И только тогда до меня дошло, что папа действительно умер, как будто ее лицо было своего рода волшебным зеркалом, в которое я привык заглядывать, чтобы увидеть там собственную надежду, и вдруг оказалось, что она ушла, оставив за собой одни руины.
Но это я сейчас, задним числом, драматизирую; на самом деле утрата надежды не стала катастрофой ни для матери, ни для меня. Мы уже привыкли жить без отца и почти научились не ждать его телефонных звонков, хотя письма я ему все-таки время от времени писал, и до сих пор иногда пишу. Но это совсем другое дело, не имеющее никакого отношения к надежде. Некоторые люди ведут дневники, это для них, как я понимаю, что-то вроде разговора с самим собой; мне с собой беседовать не слишком интересно, а вот с папой — другое дело. Мало ли что не отвечает, он и при жизни письма писать ленился, да и некогда ему было.
В общем, мы справились и стали жить дальше. У мамы осталась ее работа, а я — ну что я. Я тогда был молод и жаден до жизни, только-только закончил учиться и, повинуясь сиюминутному импульсу, переехал из Парижа в Марсель, а там как-то неожиданно почувствовал себя на месте, как фрагмент пазла, который наконец положили куда следует, и вдруг стало ясно, что скрюченный желтый червяк в углу — это на самом деле лепесток хризантемы, а бледно-розовая клякса — отражение солнечного луча в стекле. Я хочу сказать, когда человек оказывается на своем месте, он — весь, целиком — внезапно обретает смысл. А человек, только что обретший смысл, плохо приспособлен к страданию, на таком все душевные раны зарастают мгновенно, как на собаке, вот и моя заросла.
Я слишком много говорю о себе, но это только для того, чтобы стало ясно: еще сегодня днем, когда я приехал в Париж, я был совершенно доволен собой и своей жизнью, то есть находился совсем не в том настроении, в каком обычно предаются печальным воспоминаниям. И даже когда по рассеянности отклонился от намеченного маршрута и вышел на бульвар Ришар-Ленуар, не стал травить себе душу размышлениями о несбывшейся папиной мечте, а наоборот, решил — это все равно что получить от него привет. Обрадовался, помахал рукой первому попавшемуся распахнутому окну, а потом свернул в сторону квартала Марэ, где живет одна моя хорошая знакомая, и мысли мои приняли совсем другой оборот.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});