Генри Олди - Я возьму сам
Глядя прямо в голубые глаза седого «пятнадцатилетнего курбаши».
Это было глупо. Это было настолько глупо, что наместник наконец очнулся от государственных дум.
И наглому бродяге достался удивленный взгляд.
Человек молчал. Он уже знал: взывать к памяти, к прошлому, в котором они сражались бок-о-бок, бессмысленно. Худайбег либо вспомнит сам, либо…
Придержав коня, наместник смотрел на наглеца: сперва недоуменно, потом все более пристально. Тень сгущалась в глубине голубых колодцев, смутно ворочалась в душе бывшего Дэва — еще, еще немного, еще несколько мгновений, и…
— Вон пошел, бродяга! Мыши плешь проели?! — у наместника на дороге стоять?!
Удар камчи обжигает спину, гнет к земле крылом урагана — а с боков уже наезжают, теснят лошадьми всадники свиты. В толпе рождается смех: поделом дураку! Человека отшвыривают прочь, вдогонку на прощанье огрев копейным древком.
Путь свободен!
Наместник может ехать дальше.
— А ведь похож… — бормочет себе под нос Худайбег аль-Ширвани, и медленно гаснут на лице наместника голубые угли. — Нет, действительно похож…
Соратник покойного аль-Мутанабби трогает повод. Он едет дальше, ко дворцу, выбросив из головы нелепое происшествие… выбросив… е рабб, да выбросив же, чтоб тебя!
Сердце колотится взбалмошным зверьком, и еще: почему-то хочется умереть за кого-то.
Умереть.
Хочется.
Мертвых не существует — щекочет сознание наместника Харзы странная мысль.
3На западную окраину города он попал случайно.
И у высокого дувала остановился случайно — внимание привлекли траурные полотнища синего и лилового атласа, наискось переброшенные через верх.
Странно: хора плакальщиц и воплей родственников, предающихся скорби, слышно не было.
— Кто умер? — без особого интереса спросил Абу-т-Тайиб у древней старушки, что сидела у ворот на оструганном чурбачке.
Его мало интересовало, кто умер.
Мертвых не существует.
Совсем.
— Кобланчик помер, странничек… — ласково прошамкали старушечьи губы. — Внучок мой… только он не помер ишшо, помирает себе, помирает, который день как помирает, странничек…
Слово «помирает» старушка произносила вкусно, со значением. Так говорит влюбленный о предмете своей страсти, или пьяница — о вине.
— Кузнец? Кузнец Коблан?!
Что-то исподволь шевельнулось в душе поэта, тайная, давняя струнка зазвенела тихим звоном: воробышек-кузнец, могучие подмастерья-мариды… доспех…
— А ты, небось, знавал его, странничек? Внучка моего?
— Знал, бабушка.
— Так зашел бы, проводил… не сегодня-завтра отмучается, внучок-то! Тебе б там лепешечек сунули, мясца кус… Ворота вторую недельку без запора, входи, кому душа велит!
И, в сопровождении ковыляющей старухи, поэт пешком вошел во двор — куда некогда въезжал на лихом коне, шахом Кабира, с эскортом гургасаров.
Было?
Не было?
Сперва он по старой памяти направился в кузню, но предупредительное шамканье за спиной остановило поэта. И впрямь: не у горна ведь лежать умирающему? Хотя такой упрямец, как воробышек с глоткой матерого льва… Этот и при смерти на своем настоит. А в дом отчего-то идти не хотелось. Абу-т-Тайиб взошел было на айван, затоптался на веранде меж колоннами из ошкуренного тополя, думая повернуть обратно — но навстречу уже грузно шагал мохнорукий исполин, на голову выше поэта и вдвое шире в плечах.
— Правнучек это, Кобланчик-младшенький, — бормотнули из-за спины. — Ты его не боись, странничек, он только с виду страшенный, а так мухи не обидит, правнучек-то мой…
Словно задавшись целью опровергнуть высказывание прабабки, исполин походя пришлепнул муху на перилах.
Но пришлепнул с одного удара, не обижая — это старуха верно заметила.
— Ты, значит… — утробный бас Кобланчика-младшенького был подстать рыку Кобланчика-старшенького, но гораздо больше подходил к его могучей стати. — Ты, значит, странник… ты заходи, значит. Помолись за родителя моего. Скажешь потом — накормят. Значит, так и разумей, что накормят…
И веранда сотряслась, когда он затопал дальше — в сотый раз распорядиться насчет лекарей.
Безнадежно, значит, да совесть велит.
Абу-т-Тайиб вошел в дом. Там было многолюдно, шепоток сквозняком гулял от стены к стене, бродил коридорами, перемежаясь редкими всхлипами; женщины украдкой прятали лица в передники, мужчины сдержанно говорили о пустяках. Пахло едой, снадобьями, человеческим потом; и еще — смертью.
Поэт не стал говорить этим людям, что мертвых не существует.
Он протолкался к запертой двери в соседнюю комнату, плохо понимая, зачем он это делает. Почти сразу дверь открылась, больно ударив в грудь краем створки, и оттуда бочком выбрался сухонький лекарь-хабиб с личиком престарелого младенца. Он уставился на поэта и развел ручками: дескать, все в воле Творца! Будем надеяться… надеяться… будем. Поэт кивнул; потом глянул через плечо хабиба. В глубине комнаты, на смятом ложе, лежала мумия: крошечная, сморщенная, туго обтянутая пергаментной кожей. На лице-черепе мумии лихорадочно горели впадины глаз: жаркое пламя души истово рвалось на волю из вонючего склепа.
Этот огонь опалил сознание Абу-т-Тайиба, как если бы поэт живьем сунулся в пылающий горн, сунулся в тщетной надежде быть перекованным из человека в меч.
Мумия на ложе захрапела умученной лошадью, задергалась, и рядом всполошились сиделки. Одна из них — видать, главная — склонилась к мумии, оттопырила себе ухо ладонью, вслушалась в еле слышный хрип былого горлопана…
— Давайте странника-то! — крикнула она минутой позже. — Сюда давайте! Дядь Коблан просит!
Абу-т-Тайиба сильно толкнули в спину, и ноги сами сделали два-три шага, переступив низкий порожек.
Подойдя к ложу, поэт остановился, глядя на умирающего и теряясь в догадках: что делать? о чем говорить? молиться?!
— Ты пригнись, странничек, — шепнула сиделка. — Пригнись к дядь Коблану! Он говорить хочет… да язык костяной. Авось, услышишь…
Абу-т-Тайиб послушно нагнулся.
Сперва он услышал только страшное сопенье. Воздух клокотал в глотке мумии, клокотал слабо, усталым варом, выходя вместо слов пузырями.
— Д-до… — лопнул один пузырь, обдав поэта жаркими брызгами. — Д-доспех… помнишь?..
— Помню, — больше всего Абу-т-Тайибу хотелось бежать отсюда. Ноги, ноги хадрамаутского верблюда, бегуна из бегунов — где вы?! Сейчас, когда в намертво замурованной гробнице, куда заточил его издыхающий Златой Овен, обозначился крохотный просвет, мышиная нора, щелочка наружу, — поэту стало страшно.
Так узники дуреют от глотка свежего воздуха, кричат, хватают стражников за руки, моля вернуть их в привычный смрад и мрак.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});