Бояться поздно - Идиатуллин Шамиль
Спасло мероприятие в основном нежелание Тинатин выглядеть законченной стервой. Обычно подобные соображения ее не трогали, но не хотелось признавать правоту Федора хоть какое-то время. Плюс манила диковатая надежда не выглядеть, а по правде ощутить себя нормальной молодой женщиной на отдыхе в кругу друзей и единомышленников. Так сказать, помолодеть душой рядом с подрастающей сменой. Раз уже все почти готово, спасибо малознакомому, но такому старательному другу Володе.
А дожала ее укатайка с именами. Володя, естественно, не имел доступа к регистрационной базе, в которой указывались настоящие имена и телефоны участников чатика. Никто его не имел, кроме Тинатин. Соответственно, только Тинатин до поры и знала, что волею случая на выезд приглашены сплошные тезки — ну почти тезки, или как еще можно назвать Алину, Алису и Алию. Провести денек в такой компании, ничем не показав, что тебя саму зовут Алевтиной, представлялось отдельным удовольствием.
Так оно и вышло, хотя статус опытной мэтрессы среди беззаботного цыплятника не столько освежал, сколько непрерывно натягивал нервы беспокойством за сопляков. Вели они себя довольно осмысленно и ответственно, но Тинатин неплохо помнила, что была в таком возрасте ходячей бутылью с нитроглицерином: прозрачная, лучики отражает, а толкни посильнее — разнесет в брызги. Теперь вокруг полдюжины бутылей, за ними необходимо следить, а я дрыхну, не помня даже, когда и где вырубилась, раздраженно подумала Тинатин и попыталась проснуться. Организм отозвался на эту попытку разнообразной болью от лодыжек до висков. Тинатин снова скорчилась мышью, выжидая и набираясь сил для следующей попытки.
Патрон пришел в себя практически сразу: сладкий ступор, дурнота, безболезненный удар, чувств нет, далекий хор завыл Генделя, появилось чувство опасности, Патрон открыл глаза и начал разведку. Уже позднее он понял, что никаких «сразу» здесь не бывает, а вскоре обнаружил, что нет смысла в словах «Гендель», «позднее», «вскоре» и «смысл». Есть только черно-серая пустота, в которой Патрон пришел в себя, и есть сам Патрон. Но даже с определением и описанием этих «только» возникали растущие сложности. Патрон мог идти, бежать или ползти в любом направлении, не натыкаясь на препятствия, не отбивая ног и не обдирая ладоней и коленей, но не мог понять материал и структуру поверхности, по которой он передвигался, не мог определить ее протяженность и площадь и не мог исключить, что бегает по кругу либо по огромной сфере или что вообще никакой поверхности нет, что незаметно для себя он поворачивает не влево, а вверх или внутрь и что твердая основа под подошвой, локтем или ладонью возникает ровно в момент соприкосновения — только для того, чтобы Патрон не расстраивался. Поводов для расстройства хватало и без этого. Он очень торопился зачистить помехи и к восьмому января прибыть в точку сбора, где всё должно быть готово, — но всякий раз, задумавшись, обнаруживал, что все меньше помнит о признаках готовности, о сути боевой задачи, о своем прошлом, своем имени и о том, что такое январь и что такое Патрон. Поэтому он перестал задумываться и искать понятия: хватало образов и чувств. Он не расстраивался. Он продолжал бежать, круто поворачивать, прыгать и ползти в поисках выхода или хотя бы врага. Того ли, кто заманил его в эту ловушку, того, победа над которым завершит испытание, или любого другого. Он бежал, поворачивал, прыгал, шел и полз, наливаясь спокойной ненавистью. И вскоре ничего, кроме спокойной ненависти, не осталось ни вокруг, ни внутри.
Марк так и не понял логики игры: только что он выискивал тайник в стене гостиной, которая на экране была точно такой же, как в натуре, за экраном, и вдруг обнаружил себя скорченным на незнакомой колченогой табуретке, но зато обнимающим любимую гитару. Обнимал он ее вхолостую, без попытки сыграть или хотя бы подключить к усилку. Да и играть было не для кого, табуретка будто висела в середке огромного бурого облака и легким покачиванием давала понять, что перевернется от малейшего движения. Марк и не собирался шевелиться: внутри живота скрючилась незнакомая жирная боль, высвобождать которую он не собирался. Но надо же было как-то продолжать игру, ради которой Марк формально и оказался здесь, ради которой долго врал родителям про ночевку у Турана, а родители даже не попытались позвонить родителям Турана за уточнениями, потому что — сейчас это стало кристально ясно — и так понимали, что любимый сын врет, но решили отпустить его туда, куда любимый сын так рвется. Одна ночевка никого не погубит.
В словах «выезд с одной ночевкой» Марка, разумеется, пленяла ночевка. Одна — так больше и не надо. Настоящему чуду достаточно одного шанса.
Стало быть, ненастоящему тоже — и не только чуду.
Никогда больше не буду врать, пообещал себе Марк. Ни родителям, ни друзьям, ни в сети. Тем более когда это необязательно. Родители и так отпустили бы, и друзья по чатику все равно сразу вскрыли его как мелкое школоло, и вряд ли девчонки отнеслись бы к нему хуже, если бы он не врал и лез поменьше. Особенно Алина, у которой лицо просто тряслось от презрительного смешка, стоило Марку подъехать со старательно придуманным и далеко направленным разговором. Аля реагировала не так остро, но тоже не сильно ободряюще. Может, не во мне проблема, а в девочках наших, подумал он безнадежно, пытаясь отогнать бьющуюся в голове бессмысленную строку про бег хором в черный кабинет, которая была совершенно незнакомой, при этом казалась знакомой до судорог, будто Марк сам ее и придумал.
Нет уж, подумал Марк. Я придумаю что-нибудь получше. Например, как отсюда выйти.
Он покрепче обхватил гитару и притворился, что думает, а сам просто ждал, пока пройдет боль.
Боль не проходила. Алина попыталась отодвинуть ее в сторону, чтобы не отвлекала от воспаленных размышлений, и чуть не задохнулась. Сердце заколотилось быстро и громко, как движок древнего трактора, в горле шевелился гнусный холодный спазм, а перед глазами суетливо мелькала неразличимо четкая белесая муть, будто после взгляда на сварку. Какие уж тут размышления. Алина даже не понимала, где она, одна или в компании, во что одета и одета ли, играет или спит, выставила руки перед собой или спрятала в карманы, и не могла ни ущипнуть себя, ни надавить на глаз, ни проделать иную штуку, позволяющую понять, дрыхнешь ты или бодрствуешь. Очень странное ощущение. Неприятное. Небывалое.
Того ты и добивалась, жестко напомнила себе Алина. Получить новый опыт, влезть в небывалое, наковырять эксклюзив. Вот тебе небывалый эксклюзив. Разбирайся, отписывайся, показывай Ильшату Габитовичу, публикуй, получай восторги и лайки игроманов и солидных читателей, которые счастливы ведь будут узнать подробности о геймплее, сеттинге и лоре еще не вышедшей игры, о тонкостях ее обкатки бета-геймерами, о формировании круга избранных и о прочих правилах бойцовского клуба. Но о чем отписываться, если ничего не произошло?
Невелик эксклюзив — вырубиться на самом интересном месте и не то что не помнить подробности происходившего, а вообще не представлять, где ты, что и зачем. Хуже пьяной, ей-богу. Самое обидное, что не пила ведь, не курила, была собранной, аккуратной, страшно боялась спалиться и знай тряслась в ожидании игры. А дождалась только мутного начала — и букета дурацких болезненных непоняток, совсем не игровых.
Это аппендицит, может, или ковид какой-нибудь очередной? Тогда почему всем вокруг пофиг — никто не суетится, не спасает Алину, не спрашивает хотя бы, что не так? Или ее не одну срубило? Или это просто игра, подкрепленная психосоматикой, которую Алина сама на себя и нагоняет?
Лексус часто натыкался на мемы про стадии принятия, но так и не запомнил ни порядка этих стадий, ни того, в связи с чем они возникают. Первое время он вяло соображал, не поможет ли ему это знание, поэтому пытался напрячь память. Быстро выяснилось, что ни память, ни организм напрягаться не желают, что первое время ничем не отличается от второго и последнего — времени просто нет — и что Лексусу, получается, ничего не поможет. Поэтому он смирно лежал среди графитовой пустоты, которая, кажется, потихоньку кружилась и заворачивалась сама в себя, лежал, представляя, как бы мог выглядеть путь к выходу, если бы путь и выход существовали, как бы мог выглядеть сам Лексус, способный такой выход найти, и каким бы он хотел обнаружить мир по ту сторону выхода. Иногда Лексус вскакивал и бездумно шел замысловатым или случайным маршрутом, резко меняя направление, приседая, подпрыгивая и изредка натыкаясь на невидимые препятствия, которые, возможно, сам и придумывал, чтобы не было так скучно. Шел он бесконечно долго, потому что усталости, голода, жажды, любых потребностей больше не было, шел, пока не обнаруживал, что лежит посреди плавно кружащегося графитового пространства, не чувствуя неудобств или удобств, и в голове у него такое же графитовое сползание в сонный покой. Изредка оно упиралось в странные клочки мыслей вроде «Не бери чужой наушник», «Один должен прикрывать» или «Меня-то за что?», но смысла в этих клочках обнаружить не удавалось, и они навсегда растворялись тьмой. Растворялись и понятия, на которых вроде бы держалась личность Лексуса: «Лексус», «воин», «мужчина», «человек». Дольше других продержалось убеждение «Надо было их сразу убить», не потому, что тот, кто когда-то был Лексусом, помнил, кого «их» и почему «сразу», а потому, что «убить» было решением — всегда и всего на свете. Но тут не было света, не было всего, не было никого. Некого было. И это убеждение растворилось тоже.