Анатолий Жаренов - Парадокс Великого Пта. Фантастический роман
Да, тот концерт нельзя забыть…
Тогда же родилась идея памятрона…
— Памятрон — это возможность серии опытов. Это не слюна в пробирке и не энцефалограф, — говорил тогда Лагутин. — Не мутное зеркало, в котором отражается малая толика процессов, протекающих в нервных клетках, а открытая дверь в эти самые клетки. Под звуки вальсов вьюнок растет быстрее. Вывод — музыка пробуждает в клетке какие-то силы, природу которых мы еще не в состоянии понять. Но только ли музыка? Облучение тоже действует на клетку. Я уверен, что памятрон даст нам поле, в котором наследственная память как бы заговорит. Он явится инструментом, которым можно воздействовать на наследственную память…
Потом появилась статья Тужилина, в которой он камня на камне не оставил от лагутинских идей. Маша опасалась, что после этой статьи им запретят даже думать о приборе. Но ошиблась. Все обошлось. А Тужилин уехал в отпуск.
Маша поежилась. Замерзла спина. Сходить бы в кино. Там, по крайней мере, тепло. Только дура вроде нее могла забыть ключ от дома. Теперь сиди и жди, пока отец возвратится.
— Ты совсем посинела, — сказал Лагутин, заглянув ей в лицо. — Может, пройдемся? Нам еще целый час ждать.
— Ага, — сказала Маша. — Это верно. У меня спина уже ничего не чувствует. Кроме того, я думаю о Тужилине.
— Стоит ли? — спросил Лагутин. — Вот если мы с тобой провалим опыты…
— Тогда, — подхватила Маша, вставая, — Тужилин спляшет чечетку на наших поверженных телах.
Лагутин усмехнулся. Маленький лысый Тужилин, пляшущий чечетку, выглядел бы забавно. Но стоит ли об этом говорить?
— Да, — сказала Маша. — Да, я, кажется, совсем замерзла. Мы будем пить чай. И немножко вина. Ладно?
— Ага. И ты познакомишь меня наконец со своим папой.
— Он сердитый. Но ты не обращай внимания. А я правда ужасно замерзла.
Они торопятся. Обгоняют прохожих. Маша сует газету в подвернувшуюся на пути урну. Газета мешает — холодно руке.
— Зря, — сказал Лагутин. — Ты же так и не прочла про обезьян.
— Дома, — отмахнулась Маша. — Папа выписывает уйму газет. А я читаю их. С карандашом. Отмечаю наиболее любопытное и складываю на стол к папе. Он полагает, что таким способом сберегает час в сутки.
— Ну что ж, — заметил Лагутин. — Пойдем к папе. Сегодня мы отнимем у него этот час.
К вечеру на город опустился туман. Электрические фонари, одетые в молочную дымку, стали похожи на привидения. Если бы академик Кривоколенов был поэтом, он, быть может, придумал сравнение и получше. Но он не был поэтом. Он не был им ни в восемнадцать, ни в тридцать пять, ни сейчас, когда ему перевалило за семьдесят. Поэтому появление тумана в сентябрьский вечер не вызвало у него особенных эмоций. В своей жизни он не раз встречался с туманами. Он видел туман в камере Вильсона, и туман в горах, и самый обыкновенный городской туман, который предвещал боль в суставах.
Академик шел домой. Рядом с ним шагал Диомидов. Полковник, не застав Кривоколенова в институте, догнал его на улице.
Академик Кривоколенов был физиком-теоретиком. Практика сводилась к наблюдениям за траекториями полета частиц в туманной камере, а также к изучению фотопластинок, на которых эти частицы оставляли следы своего кратковременного существования. Частицы делали свое дело, а академик свое. На полке в его кабинете стояло уже несколько томов отнюдь не поэтического содержания. Для непосвященного это была абракадабра, а для посвященного — целый мир. В этом мире жили, рождались и умирали. В этом мире происходили столкновения и катастрофы. Были здесь свои загадки и тайны. Законы и правила. И исключения из правил.
В этом мире все было не так. Жизнь здесь измерялась даже не секундами, а ничтожными долями секунд. Здесь начисто исчезали привычные представления о покое и движении, о массе и энергии, о времени и пространстве. И ум академика, проникая в этот мир, открывал в нем новые закономерности и новые загадки.
Но недавно академик Кривоколенов столкнулся с загадкой, которая, как чертик из табакерки, выскочила в другом мире, в том самом, в котором находилось тело академика, в котором он обедал, разговаривал, гулял. И он увидел это не в камере Вильсона, не на мишени, вынутой из ускорителя, а на зеленой лесной лужайке.
Об этом трудно было говорить серьезно. Но и уйти от факта было невозможно. И волей-неволей академик мысленно возвращался к событию, которое требовало объяснения. Эта странная яма поражала воображение. Происшествие в лесу ломало привычные представления о веществе. Академик вспомнил чекиста с ножиком. И вдруг увидел Диомидова во плоти. Тот обогнал его и сказал:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответил академик. — Вы что же, пешочком ходите?
— Иногда, — сказал Диомидов.
— Это ведь вы проделывали… э… некоторые рискованные опыты с ножичком? — спросил Кривоколенов. — Я, часом, не ошибаюсь?
— Было дело, — усмехнулся Диомидов. — А я вот ходил в институт, вас хотел найти.
— Да, да, — пробормотал академик. — А что, собственно, побудило вас столь настойчиво искать… э… встречи с вашим покорным слугой?
— Мы хотели бы уточнить, — сказал Диомидов, — насколько все это серьезно…
Кривоколенов не дал ему договорить.
— Я бы тоже, молодой человек, хотел. Но увы. Одним хотением даже блоху не поймаешь. Извините за неподобающее выражение. Обтекаемой формулировочки на этот счет я не придумал. Ножичек ваш… э… взят на исследование. Вот пока и все, чем могу порадовать.
— Неужели ничего? — огорчился Диомидов.
Академик рассердился. Не рассказывать же этому, любопытному чекисту о чепухе, которая посыпалась как из рога изобилия. Предположения и догадки юнцов, начитавшихся фантастических романов и задумчиво пяливших глаза на небо, академик не принимал во внимание. Привлекать в качестве объяснения космос было глупо, потому что это, в сущности, ничего не объясняло. Космос в руках таких объяснителей становился опасным инструментом. Он не оттачивал мысль, а притуплял ее. Существо явления продолжало оставаться тайной, а ее разгадка отодвигалась. Рождалось своеобразное Богоискательство на новой основе. Выдумывались теории, в которых, как это ни странно, звучал старый, как мир, вопрос о курице и яйце. Только теперь курица называлась космическим пришельцем, а яйцо — человеческим мозгом. Но разве подмена понятий изменяла вопрос? Разве сама постановка вопроса — а что раньше? — становилась менее глупой? Еще больше академика возмущала удивительная легкость мысли. Достаточно одного-двух фактов, и уже готова гипотеза.
Диомидову он сказал:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});