День саранчи - Никита Велиханов
Собака в человеческом поле зрения оказалась светло-желтой, короткошерстной дворнягой. А девочка — светлокожей брюнеткой с густыми черными бровями и с яркими круглыми, как пятаки, серо-голубыми глазищами. Когда Витек поднял голову, они оба, и девочка, и собака, одновременно перевели взгляд с жука на него самого. И даже ухмыльнулись как будто совершенно одинаково.
А потом девочка кивнула головой, уверенно и как-то неожиданно утвердительно, как будто только что удостоверилась в чем-то таком, ради чего сюда пришла, и сказала:
— Наигрался?
***
В далеком-далеком и почти совсем уже забытом детстве Витек был радостен и счастлив. По крайней мере, так ему казалось теперь, когда в силу какой-либо случайности он ненароком что-нибудь такое вспоминал. Они с родителями жили тогда в большой татарской деревне неподалеку от узловой станции Чишмы, на берегу реки Демы. Как называлась деревня, Витек уже давно забыл — а вот речку помнил, речка осталась. Отец и мать, оба работали в сельской школе — приехали по распределению после Башкирского госуниверситета. Отец был историк, мать — математик. Школу Витек тоже помнил очень хорошо: новое, из силикатного кирпича здание в два этажа, с большим бетонным козырьком над парадным входом. И двор, заасфальтированный в середине, а по краям обсаженный молоденькими тополями. Асфальт размечен белыми линиями — не то для торжественных линеек, как сейчас понимает Витек, не то для каких-то физкультурных надобностей. Тогда он ничего такого, конечно, не понимал, поскольку в школе еще не учился: но белые линии запомнил четко, потому что проводил мучительно долгие периоды времени — как ему сейчас казалось целые дни — скача по этим линиям, в ожидании, когда же из школы выйдет мама. Отец почему-то всегда был занят больше мамы и домой приходил только поздно вечером. Или это маленькому Витьку казалось, что поздно.
Русских кроме них в деревне не было вообще, и поэтому белоголовый Витек сразу стал всеобщим баловнем — уж больно хорошо заметен. Какие-то темноглазые и темноволосые женщины в ярких кофтах, мягких тапочках и «простых» чулках постоянно зазывали его к себе — и когда он шел по улице с мамой, и когда просто так гулял, сам собой. В домах его гладили по голове, говорили с ним на непонятном языке, только время от времени вставляя нормальные, понятные слова — да и то какие-то не такие — и кормили вкусными вещами. При воспоминании о тогдашнем деревенском бешбармаке у Витька до сих пор текли слюнки и начинало мучительно сосать под ложечкой. Если ему хотелось над собой поиздеваться — скажем, когда жрать было нечего не оттого, что не могло ничего обломиться, а оттого, что сам дурак и проворонил, — он вспоминал татарский бешбармак на Деме. И умирал от глухой и безнадежной ностальгии. Потому что ничего вкуснее он в жизни не едал. А еще ему нравился рассыпчатый медовый чак-чак.
Но еще больше, чем люди, его почему-то всегда любили собаки. Первая его собака была — их дворовая цепная сука по кличке Эльба, вздорная и злобная, когда дело касалось любых других людей, включая даже и Витькиных отца с матерью. Но с Витькой она нянчилась, точно с собственным щенком, облизывала его, играла с ним и ревновала его к людям. Другие деревенские собаки тоже с самого начала словно приняли его в свою стаю. Он, сколько себя помнил, всегда мог совершенно свободно войти в любой здешний двор, не будучи даже облаян — не то, чтобы зубы показать. Собаки доверяли ему, подходили и тыкались мокрыми черными носами ему в ладошку. А у него как-то сама собой усвоилась манера здороваться со всякой, даже с незнакомой собакой, протягивая ей навстречу открытую руку, ладонью кверху. Особенно с незнакомой собакой. И протягивать руку надо было не торопясь, не резко, чтобы это не было похоже на попытку ударить или схватить ее за морду. Вот обнюхает, ткнется, лизнет — тогда хоть за морду хватай, хоть лупи ее, играючи, хоть верхом на ней катайся или, если зимой, привязывай к ней санки.
Зимы ему почему-то почти не запомнились. Были буквально две-три яркие картинки, связанные с огромными сугробами, с темными неосвещенными улицами, по которым метет вьюга, с такой же темной горкой, с которой катаются на деревянных санках татарские мальчишки— и постарше, и такие же маленькие, как и он. Он тоже катится вниз, санки переворачиваются, и он лежит на спине, с лицом, залепленным снегом — а ему что-то кричат со всех сторон на все том же, непонятном языке. И потом дома его раздевает мама, добрая и немножко — в шутку — сердитая на то, что он вымок насквозь, до трусов. И развешивает его вещи на спинках стульев, придвинутых к горячему боку большой чисто выбеленной печи. А из печного устья вкусно пахнет чем-то печеным и жареным, и потом, после того, как его вытирают, переодевают во все сухое и заворачивают в плед, он сидит у окошка, жует пирожок и смотрит на темную заснеженную улицу, где опять заметает поземка и покачивается единственный на весь околоток фонарь с накрытой ржавой жестяной тарелкой лампочкой– грушей.
Зато лето помнилось томительно подробно и полно — с походами в лес за грибами и на Дему за рыбой, с играми во что-то очень интересное, но теперь уже утратившее сюжет и смысл — на деревенских задворках, в оврагах у выгона, поросших по краю кустарником и бурьяновыми кущами.
Потом сказка кончилась. Родители переехали в Уфу, мать устроилась работать в школу, а отец — инструктором в райком партии. Партии, впрочем, почти никакой уже не было, и отец занимался какими-то кооперативами и