Татьяна Сапрыкина - Гедамбола
В общем, я оказалась тут, как говорится, «как барсук на свадьбе» – ни то, ни се, чужая и непонятная. Волк был прав. И спесивая хозяйка Гедамболы была права – но я пока не готова была признаться в этом даже самой себе. Поэтому держалась отважно.
Еще я всегда спала, намотав лямку сумки на кулак. Думала, может, это придаст уверенности? Или просто готова была сбежать, вдруг что не так.
Если окна не замораживало наглухо, сковывая ледяными узорами, я иногда различала силуэт совы – она сидела на подоконнике, на заборе или каком-нибудь шесте. Но каждый раз я одергивала себя. Что, если я все это только выдумываю, чтобы чувствовать рядом хоть кого-то знакомого? Может, это тень или призрак прошлой жизни – той, из которой я убежала. Навсегда.
– Этой птицы тут раньше не было, – поглядывая в окно, сказала как-то Кристина, она принесла мне ужин. – Теперь Уве хочет ее прикормить, чтобы измерить и может, окольцевать.
Уве – орнитолог, ученый, и я по-прежнему не знаю, что это значит. Он приехал сюда изучать птиц. Он говорил на непонятном языке, а Ира переводила. Уве смешил меня, показывал фокусы. Темные волосы все время падали ему на глаза, и он поправлял их обеими руками.
Иногда люди из поселка, или ученые, как они сами себя называли, возились с морскими котиками, раньше я такого зверя тоже никогда не видела. На наших котиков, каких я видела в книжке, сказать по правде, они совсем не походили. Если эти самые котики выбирались из холодного моря на берег или на прибрежные льдины, люди их измеряли и что-то записывали. Однажды, правда издалека, я видела белого медведя – почти неразличимого среди снега в пургу. Жители поселка побежали за «камерами» – я так и не поняла, что они делали – стали смотреть сквозь эти свои «камеры» на медведя и щелкать, нажимая на что-то. На меня они тоже смотрели сквозь «камеру», и потом показывали мой портрет. Это странно, как я у них получилась такой похожей и так быстро, хотя никто из них толком не умел рисовать.
В один из таких особенно непонятных дней – коротких и сумеречных, я спрятала в свой заплечный мешок ножницы. Мне почему-то стало очень страшно. Честно говоря, настало время признаться, что я стала ощущать себя еще более одинокой, чем в замке.
Ночь доедала остатки света. Теперь почти целыми днями за окном было темно. Все позже и позже наступал рассвет. Дни превратились в узкие блеклые полоски.
«Сбежало молоко – нечего рыдать, надо новое наливать!»
Ира, психолог, каждый день, даже пожалуй слишком часто, чем мне хотелось бы, объясняла, как важно вспомнить, кто я и где живу, кто мои родители и как я попала сюда. Она говорила, что если я не вспомню, меня отвезут в интернат или дом ребенка. По-моему, это ее не очень радовало. Хотя я и не знала, что такое интернат.
– Ты крепкая девочка, – хвалила меня тетушка Кристина. – Сильная. Очень хорошо выздоравливаешь.
Мне нравилось смотреть, как она возле меня хлопочет – поправляет подушку, убирает посуду. У нее на руке был браслет – тонкая серебряная цепочка, а на ней разные ключики. И я честно пыталась вспомнить – какие ключи были в Гедамболе. Всплывали в памяти только комнаты – пустые или закрытые.
Когда меня перестало тошнить, голова сделалась ясной и больше не беспокоила болями, я выяснила, что вполне могу проскакать на одной ноге от своей кровати до выхода на улицу по коридору. И обратно. Кристина при любом удобном случае выпроваживала меня погулять – она считала, что мне надо больше двигаться.
Примерно тогда же Ира и завела разговор, что мол, она хочет попробовать провести эксперимент, погрузить меня в сон, но не обычный, а лечебный, чтобы я все-таки попыталась вспомнить. Это называется гипноз. Она не теряла надежду выудить из моей головы сведения, которые наверняка сделали бы мою жизнь лучше. Я хотела того же.
Однажды утром мы наконец решили попробовать.
– Сейчас ты уснешь, – сказала она тихо и загадочно. – И во сне будешь вспоминать.
Я очень хотела ей поверить, и поэтому поверила. Ира улыбалась. Ее лицо с ямочками медленно расплылось у меня перед глазами.
И я увидела Гедамболу.
Вот она, моя мама. Грузит муку. Берет большой, тяжелый, припудренный белым мешок и сваливает на телегу. Мама невысокая, плотная, сразу видно, очень сильная. И глаза у нее точно также близко посажены, как у меня. А волосы темные, вьются у висков.
Мама кряхтит и еле слышно поругивается.
Отец тоже таскает муку. Это он, несомненно, я узнала его сразу. Я узнала бы его, даже если бы не было того портрета. Я, маленькая, бегаю вокруг телеги с какой-то считалочкой. Может, играю наперегонки со своей тенью? На дворе осень – листья на рябине уже покраснели, в небе курлычат птицы.
– Скоро будет дождь, – кричит мама и кивает на большую сизую тучу, нависшую над нами, – гляди.
Подбородок у нее испачкан в муке, руки в муке, подол платья весь белый. Отец поднимает голову и тоже смотрит – да там не одна туча. Все небо на севере, из-за горы, стремительно темнеет и надвигается на нас. Я тоже приставляю руку козырьком и говорю деловито:
– Скоро будет дождь.
– Вы поезжайте, – усмехается мама, подсаживая меня, – а я потом.
Отец кивает, стегнув лошадь, я узнала ее – рыжую с желтыми ушами – и мы с ним едем.
Я сижу на телеге и смотрю, как мама и двор, с которого мы тронулись, постепенно удаляются, мама машет нам торопливо и уходит в дом. Пахнет свежим хлебом, молоком, теплым навозом и сеном – всем сразу.
– Удобно сидишь? – смеется отец, оборачиваясь.
Потом я ложусь на бок, и дом, и рябина, и все вокруг тоже заваливаются на бок. И едут-едут…
…Бабушка поет мне колыбельную. «Брень-брень-брень» – те же звуки, что я слышала в замке, ночью, когда меня никто не мог видеть. Тот же мотив.
…Поздний зимний вечер. За окном темно. Свечи горят неровно, рывками, будто кто-то огромный дышит на них, пламя высокое. Вокруг полумрак. Только одну фигуру свет выхватывает из темноты, будто высвечивает в памяти.
Я в комнате своей бабушки – папиной мамы, той, что с портрета. Я вроде бы немного боюсь ее? Да что тут говорить, очень боюсь, я здорово робею. И в эту комнату без нужды не захожу. Но что делать – в прошлый я здесь умудрилась оставить свою книжку с картинками – пришлось возвращаться, чтобы забрать.
Папина мама сидит в кресле очень прямо, длинная, морщинистая шея обрамлена высоким кружевным воротником. Она худая, жилистая и смотрит на меня без радости. Взгляд пронзительный, оценивающий, от такого сразу делается неуютно. Будто он спрашивает строго, выучила ли я правила или достаточно ли достойно ли себя вела за обедом? В комнате одновременно и холодно, и жарко. Как такое может быть? Бабушка что-то вяжет – но вместо пряжи у нее пустота – спицы мелькают в старых, худых руках, с голубыми прожилками вен, а самого вязания нет. Я торопливо хватаю книгу со стола. Не выдерживаю и спрашиваю:
– Почему здесь так странно – и холодно и жарко сразу?
– Это ветры, дорогая, не бойся, скоро все кончится.
– Ветры? Как наш Климентин?
Бабушка фыркает.
– Климентин… Это настоящие ветры, дикие, с вершины горы.
– Бабушка, а что ты вяжешь? И где твоя пряжа?
Лицо бабушки меняется – оно делается злым, неприятным, мне хочется быстрее убраться отсюда, но я стою, как заколдованная, и жду ответа. Я знаю заранее, что он мне не понравится, и вообще, зря я затеяла этот разговор.
– А вяжу я, дорогая, погибель. Но ты же никому не скажешь, не так ли? Особенно маме?
Бабушка, словно огромная бурая птица, наклоняется надо мной, ее острый нос направлен мне прямо между глаз. Делается так страшно, что я, прижав книгу к груди, выбегаю из комнаты.
– Иначе бабушка и тебя накажет, – несется вслед. – Смотри же, молчи!
…Я вижу себя такой, какая я сейчас. Столько лет прошло. Мы с отцом, смеясь, въезжаем верхом во двор нашего замка. Мы едем из деревни, где местные рыбаки поймали необыкновенно большую рыбу. Мы все воняем рыбой, так как по очереди брали ее, чуть ли не целовали в шутку, кривлялись, разыгрывали сценки, восхищались, до чего же она роскошная, а больше всего удивлялись, как это удалось ее вытащить. В маленьком королевстве любое событие – праздник. Мое платье в чешуе. Теперь надо сообщить всем, кто работает в замке, что сегодня рыбу зажарят, и там, где река делает поворот, на хуторе, будут танцы и славное угощенье.
Мне не терпится сделать это самой. Я спрыгиваю на землю. Нога неловко подворачивается.
– А косить, молотить и в землю зарывать, – ругаюсь я, точно также, как моя мама.
Прихрамывая, ковыляю к стене, чтобы прислониться. Снимаю ботинок и тру лодыжку. Отец тоже спрыгивает с лошади и спешит ко мне.
– Жужа, – слышу я сверху, – ну-ка, уйди, я тут делаю уборку у этой старой ведьмы. Сейчас всю пыль тебе на макушку вытрясу.
Я поднимаю голову – бабушка, мамина мама, высовывается из окна – ее лицо круглое и полное, брови вразлет, волосы седые, она смеется. Ее морщинки нависают надо мной, как рифленый зонтик. От всех бед.