Виталий Каплан - Масть
И припомнилось мне тогда, что именно такие слова говорил ему, горькому пьянице, батюшка мой Галактион Андреевич, время от времени отправляя для телесного вразумления на конюшню: «Совсем уже ты, Афоня, до края дошёл, страх Господень потерял! Жена от тебя плачет, дети от тебя плачут! И общество тебя стыдило, и отец Тимофей, и я… а толку от тех слов!»
Жутко я тогда напугался – когда обнаружил меня Афоня в старом погребе, откуда сквозь щёлочку для воздуха удавалось кое-как разглядеть происходящее на дворе. И ведь хватило же мне то ли ума, то ли трусости остаться тут, когда началось – зашумела за воротами многоголосая толпа, запахло гарью, и матушка потащила меня сюда через опустевшую людскую, через кухню, где кипели в огромном закопчённом котле щи с убоиной и мявкала рыжая кошка Мурлыка… последние кусочки той, несломанной, настоящей жизни.
Мне бы уцепиться за её руку, завопить: «Никуда не пойду, куда вы с батюшкой, туда и я», – а меня тогда словно заморозило, и покорно потащился я за ней в погреб, и молчал, когда торопливо перекрестила она меня, поцеловала в лоб… «Постарайся выжить», – последние были её слова, а дальше лязгнул за моей спиной засов и послышались торопливые её шаги. Возвращалась она в дом, стараясь успеть, пока не рухнули под ударами бревна ворота, пока не хлынула внутрь чёрная, пьяная, распалённая жаждой крови толпа. Потом уж догадался я: понимала матушка, что должны душегубы застигнуть их с батюшкой в господских покоях – пусть там всё перевернут вверх дном, разыскивая барчонка. Лишь бы не догадались, где и впрямь следует искать.
Много лет спустя рассказала мне сенная девка Татьяна, что вышел батюшка навстречу бунтовщикам со шпагою наголо и двоих сумел заколоть – и в такую ярость это остальных ввергло, что обо мне и думать забыли, все их помыслы на том сосредоточились, чтобы с барской четой поквитаться.
А уж как это происходило, видел я в подробностях – видел вплоть до того мига, пока не нахлынула дурнота и не лишился я чувств.
Душегубы не стали нарочито сооружать во дворе виселицу – просто привязали верёвки к столбикам балкона второго этажа. Их, злодеев, как показалось мне, были целые тысячи… и много позже понял я, что едва ли сотня. Большей частью пришлые, разбойники из орды злодея Емельки, но немало затесалось среди них и наших чернопольских мужиков, да и бабы попадались. Потрясали они вилами и косами, извергали в морозный воздух матерную брань, и вином разило так, что даже я в погребе разбирал. Умно поступила матушка, спрятав меня тут, в старом, где из припасов почти ничего уже и не осталось, поскольку ещё осенью всё перенесли в новый, просторный. Там-то и порезвились бунтовщики, немало нашли бочек с пивом, бутылей со всяческими настойками да наливками (батюшка большим был любителем и сам присматривал за их приготовлением), да и покупного вина несколько бочонков радостно оприходовали.
Не сразу сотворили они злодейство. Сперва вздумали устроить над родителями моими суд. Поставили обоих на здоровенные, высотою с аршин, дубовые колоды, надели на шеи петли, и особо обиженные дворовые в голос принялись орать, возглашать свои обвинения. Всякое тут было – и горничная Фёкла вопила, что выдали её за Егора, а не, как мечталось ей, за Мишаню, и староста Захар отличился, на нещадно сбираемый в голодный год оброк нажаловался, и каретник Ермолай вспомнил, как велела барыня сечь его за невинные обжималки с Клавкой, женой истопника Василия. Афоня тоже вылез, напомнил, как немилосердно расписывали ему шкуру на конюшне чуть ли не каждый месяц. В общем, опьянели не столько даже от вина, сколько от кровавых испарений воли.
Правда, пискнула старуха Григорьевна, что барыню-то пожалеть надо, на сносях ведь, и дитё нерождённое уж точно ни в чём не повинно, но толстая кухарка Лукерья заткнула старуху: «Вырастет, тоже мужицкой крови насосётся! Всех их, упырей, под корень надо! Всё дворянство извести! И барчонка Андрюшку изловить следует! Ишь, поганец, над стряпнёй моей давеча потешался!»
Я замычал – не то от боли, не то от неутолённой доныне ярости – и вывалился из года семьдесят четвертого в только что наступивший восемьдесят девятый. Жарко трещало в печке пламя, кривились на стенах огромные тени, шумело в голове, вздымались чуть ли не до потолка клубы пара, и слышались произносимые глухим, хриплым басом странные присловья:
Жгу по слову моемуИ оковы, и суму!
Снова жар, обдающий меня с головы до пяток, опаляющий кожу, проникающий глубоко внутрь, до сердца. И что-то совсем уж странное:
Вырвутся из двух сторонБелый конь и чёрный слон!
Плеск кваса на огнедышащий камень, подсвеченные снизу багровым клубы взметнувшегося пара – и вновь слова, тяжёлые, будто огромные гвозди, забиваемые… куда? Уж не в крышку ли гроба, где улыбается… кто? Замещающий дядюшку кадавр? Неуловимый Высший упырь, переполошивший оба тверских Дозора прошлой весной? Или тот, ради кого и затеяли мы тайную… сверхтайную нашу экспедицию?
Сберегут опасный тронБелый конь и чёрный слон!
Ребра пронзило болью – не такой, от которой волей-неволей кричишь, но немногим слабее. Почудилось, что кто-то стремится вырваться из меня наружу. И кто? Душа? Либо компания жестоких ёжиков, с коих и начались мои мучения?
Не увидят похоронБелый конь и чёрный слон!
И опять навалилась слабость – ватная, тяжелая, будто многопудовое одеяло. Звуки поблекли, краски утихли – точно я соскользнул в Сумрак, хотя никуда не соскальзывал покуда, держался на внешнем слое бытия. А по ушам било – не словами, а ритмом:
Станут подлости заслонБелый конь и чёрный слон!
Что же это такое? Что не просто речь, я понял сразу. Волхвования? Заклинания? Пожалуй, тоже нет. Не чувствовалось привычного в таком случае дрожания Сумрака – но что-то иное происходило вокруг, что-то лепилось, строилось, творилось… ритм идиотских этих слов обладал, похоже, собственной силой, звонкой и острой… шпага ли то? Узкий ли разбойничий нож? Или меч обоюдоострый, проникающий до разделения души и духа, составов и мозгов?
Мысль эта оказалась столь страшна, что почёл я за благо вновь провалиться в семьдесят четвёртый год, в чёрное одиннадцатое января, в холодный погреб, где очутился я без всякой зимней одёжки, в рубашке и панталонах… и кабы не грубая рогожа, валявшаяся зачем-то в углу, закоченеть бы мне ещё до того, как потерял сознание от ужаса.
И ладно бы случилось это сразу после того, как предводитель разбойников, сухой чернобородый дядька, махнул рукой – и мужики вышибли колоды из-под ног… но нет, я ещё долго смотрел, как дёргаются в петлях тела, как раскачиваются, а вокруг восторгается народ, взлетают в воздух шапки, раздаётся пальба.
Стоял, вцепившись белыми пальцами в гнилые доски продушины, не чувствуя холода внешнего – потому что другой, куда более жестокий холод рождался у меня внутри. Был миг, когда уж совсем решил я заорать, привлечь к себе внимание – пусть вешают, лишь бы вместе с батюшкой и матушкой. И оттого лишь не совершил я сей глупости, что стучал мне в виски матушкин наказ: «Постарайся выжить».
Ещё минута – и желание оказаться с ними перевесило бы всё, но тут упала на меня милосердная тьма. Не знаю уж, обморок ли то был, сон ли – в чём уверен, так в том, что ничего мне не снилось. И в себя я пришёл от лязга засова.
В погреб, согнувшись под низкой дверной притолокой, ввалился Афоня. Разило от него вином, навозом и, как помыслилось мне, кровью.
– Вот вы где, барин, – голос его был неожиданно тих и мягок.
Сперва пронзило меня ужасом, но как вспомнились качающиеся в петлях тела, так переплавился ужас в гнев, и схватил я первое, что попалось под руку, – небольшой гладкий камень, который использовали как гнёт при засолке грибов.
– Не бойтесь, барин, – очень тихо сообщил Афоня, – я не злодей, я спасти вас пришёл.
– Ты… – выдохнул я, поднимая над головой камень, – ты ведь тоже там… говорил!
– Заставили, барин, – вздохнул Афоня. – Велели. Как же не сказать? Решат, будто с барами заодно, и тоже удавят. Но вину свою перед Богом сознаю и в том принесу покаяние… как только другого батюшку пришлют.
– А где ж отец Тимофей? – зачем-то спросил я.
Афоня с сомнением посмотрел на меня, но всё-таки сообщил:
– Сожгли батюшку, ещё с утра. Вместе с церковью. Он, вишь, душегубов проклял, анафему им возгласил. Ну и… Ладно, барин, пора нам. Тут вам оставаться негоже. Пока к себе на двор вас отнесу, в хлев… туда никто не сунется, там до сумерек обождите, а посля отвезу вас в Казань, к тётушке вашей Ираиде Власовне… знакома мне туда дорога, о прошлом годе на ярмарку ездил. Ну-тка…
Он завернул меня в рогожу, поднял на руки – легко, точно котёнка, и осторожно вынес из погреба. Хорошо, что рогожа закрывала меня целиком – не то вновь глаза мои воззрились бы на два висящих тела, и как знать, сумел бы я вновь сдержать рвущийся наружу крик?