Магда Сабо - Лань
В Сольноке, когда ты пришел ко мне, я хотела рассказать тебе об этом – и не смогла заговорить. А ведь в этой самой гостинице мы останавливались на ночь по дороге в Пешт, оттуда Пипи утром повез нас дальше на грузовике; матушка сидела на мешке с картошкой, я у ее ног, Пипи теплым платком закутал себе уши и горло, боясь простудиться в открытом кузове. Стоял конец мая, когда я увидела Пешт – и навсегда невзлюбила его. Театр лежал в руинах, директор слушал меня на квартире у Пипи: я декламировала Ифигению и «Петике»,[33] потом меня заставляли читать, я читала Дездемону, а в животе у меня громко бурчало. Три месяца профессора театральной академии терзали меня частными уроками; в сентябре, когда я пошла подписывать контракт, матушки не было со мной в театре. В подъезде я взглянула на Пипи: он насвистывал, потом шлепнул меня по заду; он напомнил мне Амбруша. Я остановилась. В руке у меня был контракт. «Что я за это должна?» – спросила я угрюмо; Пипи не ответил, продолжая насвистывать. Он жил далеко от центра, в районе Лигета; квартира его уцелела каким-то чудом; была у него и еда – американское сгущенное молоко. Я уже сто лет не пила молока. «Marcus Vipsanus Agrippa» – повторяла я про себя пока Пипи меня обнимал. «Marcus Vipsanus Agrippa». Бюст Агриппы стоял на полочке над постелью. Потом все кончилось; Пипи поднялся, у него тоже испортилось настроение. «Дура», – сказал он мне и закурил. Я тоже закурила. Прежде я никогда не курила, боясь привыкнуть: ne было денег на сигареты. К ужину я была дома.
Я все время хотела тебе рассказать, что именно ты подарил мне мое тело. Если бы ты спросил когда-нибудь, что у нас было с Пипи, я бы все тебе рассказала и все стало бы до конца ясным меж нами; но ты ничего не спрашивал, а я не могла начать разговор сама. Когда ты впервые остался у меня, когда сказал мне, что я, оказывается, люблю Ангелу, – тело мое еще не отозвалось тебе. Я чувствовала себя несчастной, разочарованной, была полна подозрений. Но там, в Сольноке, когда я прятала от тебя ноги, чтоб ты не заметил мозоли от туфель тети Ирмы, а в окно вливался аромат земли и дождя, – я наконец забыла коньячный запах, которым несло от Пипи, желтый его диван, над которым стоял бюст Агриппы, одинаковые переплеты книг на полках, черную виньетку «Королевских драм», которую я внимательно рассматривала, когда Пипи меня целовал. В Сольноке я закрыла глаза, чтобы ничего не видеть и слепо, на ощупь идти за тобой куда-то, где я еще никогда не была.
Пипи не любил меня так, в том смысле, в каком ты думал, и я никогда не любила его. Просто Пипи, в отличие от Амбруша, что-то неправильно понял, – а потом уже было все равно, и мне и ему. Пипи научил меня всему, что знал о сцене, и из вежливости позволял платить ему за это – хотя плата моя не доставляла ему особой радости. Позже, спустя много времени после того как кончилась эта связь, мы однажды заговорили с Пипи о том, что было между нами, и выяснилось, что оба мы очень рады, что все уже в прошлом и мы наконец можем нормально любить друг друга, как любят друг друга актеры. Когда я изменила тебе с ним, он был так зол, что чуть не побил меня. А я лежала в постели, смотрела на книги, на Агриппу, и по щекам у меня текли слезы. «Дура», – сказал Пипи, точно так же, как в первый раз, и сунул мне в рот сигарету. «Почему ты не выйдешь замуж за Лёринца?»
9
Дождь прошел. От земли, от цветочных клумб поднимается пар. Горы сзади меня еще прячутся в туче, а над головой уже снова сияет небо. Калач мой размыло водой даже следа от него не осталось. Делать плетеные калачи научил меня Бела Карас, но я никогда не умела их делать так красиво, как он. Однажды он принес мне крошечный калач с запеченным письмом; он, конечно, рассчитывал, что я буду есть калач и найду письмо – не подумал, что любой кусок повкуснее у нас всегда достается отцу. Отец и обнаружил письмо, на уголке которого целовались два голубка.
У меня в саду, на Орлиной горе, живут голуби; они всегда напоминают мне об Амбруше, я люблю смотреть на них, на их трепещущие крылья, люблю ту уверенную стремительность, с какой они рассекают в полете воздух. Помнишь, однажды мы с тобой сшибли голубя? В странной, противоестественной позе он лежал возле машины уже мертвый. Я напевала, когда мы уехали, оставив его на обочине, ты вполголоса подтягивал мне; но оба мы чувствовали себя весьма скверно. Вчера на Эльзе была шляпка с черной булавкой; я долго на нее смотрела: на конце булавки, расправив крылья, сидел маленький голубь. Лицо у Эльзы удлинилось, нос заострился, она была уже не та, что в молодости, не походила на испанку – скорее на индианку; а в то же время в лице у нее появилось что-то благообразное, добродетельное; лишь глаза остались беспокойными. Она словно' бы постоянно была озабочена – не смотрят ли на нее косо? Эльза стояла под руку с тетей Ялу, и я долго смотрела на эту пару. Рядом с расплывшейся, рыхлой тетей Илу Эльза была твердой и глянцевитой, словно нож рядом с губкой. Ангела стояла возле них, словно обе они были ей матерью, – но ни на одну из них не смотрела. И между ними – или над ними, где-то неизвестно где – ощущалось присутствие дяди Доми; он присутствовал здесь более реально, чем они, все втроем, и я не могла не улыбнуться этому, потому что дяди Доми уже много лет как не было в живых.
Я от тебя узнала, как быстро и тихо он умер, провожаемый воплями тети Илу; Эльза в это время с сухими глазами сидела на телефоне, разыскивая врача. Теперь гармония у них полная: за прошедшие годы Эльза словно бы тоже немного стала женой. Наверное, так она и выглядит, человечность: тетя Илу прощает Эльзе все, что подлежало прощению, а Эльза никому не предъявляет счетов за свою несостоявшуюся жизнь, все любят друг друга, как в Священном писании, складывают ладони и предаются благостным воспоминаниям; ничто не отягощает память об усопшем, кроме благочестивых мыслей и христианской любви. Теперь они вместе с наслаждением скулят над костьми бедняги Доми, вместе плачут в праздник поминовения, а в остальные дни года с аккуратностью хороших хозяек перетряхивают и проветривают воспоминания о покойном, соревнуясь за чашкой чая, кто припомнит больше его привычек, словечек, пристрастий. Тьфу! Как они стояли вчера рядом, не сводя глаз с Ангелы, словно mater dolorosa[34] в двух лицах! Я никак не могла решить, кто из них более мне противен. Наверное, все-таки Эльза, которая на старости лет стала смиренной и добродетельной.
Этой троице не хватало только образа Эмиля – увеличенного его портрета на хоругви в обрамлении розовых гирлянд: мол, вот он, великомученик Эмиль, опора и гордость, семейный святой; при жизни они стыдились его, старались не вспоминать, а он вдруг взял и за все заплатил своей смертью и своим именем, и теперь каждая его косточка приносит чистый доход, обеспечивает благополучие всей семьи.
Я-то знаю, почему комната тети Илу от пола до потолка увешана фотографиями Эмиля: голенький Эмиль, лежащий на животике; Эмиль с обручем, Эмиль в белом венгерском костюмчике, Эмиль в гимназической шапке с пером… В сорок пятом, спеша на репетицию, я встретила тетю Илу – первого знакомого в Пеште. Остановив меня, она долго трещала про Ангелу и про зятя, про смерть Эмиля, про то, что во время осады у них разграбили квартиру, что дядя Доми часто болеет и что вот-де о каком ужасном мире мечтал – и домечтался – непутевый их сын. Но с годами Эмиль все рос в их глазах, теперь он – мученик и борец зa веру. Интересно, что они приготовят сегодня Ангеле на ужин? Как странно, что Гизика все время не вставала с колен и ни на кого не глядела; судя по всему, ей наплевать было, принято или не принято у реформатов стоять на коленях. А ведь я тоже стояла на коленях, когда впервые увидела тебя.
«Монсеньер! Я только простая деревенская девушка а на вас почиет благодать и сам господь бог осенил вас своею славой! Но вы ведь не откажете мне в милости! – коснуться меня рукой и дать мне свое благословение?» Под коленом я ощущала сучок на доске. На мне еще не было брюк, но я уже преклонила колени так, будто была в брюках. Следовала реплика Синей Бороды, но он не ответил: он стоял лицом к зрительному залу и видел то, чего не видела я. «Вы ведь не откажете мне в милости?» – спросила я Пипи еще раз, но Пипи вдруг убежал со сцены, и Печи, предшественник Вани, заорал во весь голос; тогда я встала и оглянулась: ты стоял в дверях, и все висели у тебя на шее, обнимали и целовали тебя. Я уселась на место Печи и недовольно ждала продолжения репетиции. Я не любила, когда мне мешали. Потом меня подвели к тебе, и я с трудом поняла из их гомона, что ты – это ты, переводчик Шекспира, консультант театра по английской драме. Наконец мы продолжили репетицию, ты сел и по временам вставлял замечания, это тоже меня раздражало: чего ради они все это терпят?
Я знала, кто ты такой: после сорок пятого года все только и плакали по тебе; я знала, что ты был в плену, что театр тебя разыскивал: без тебя они и шагу не могли ступить; ты заново перевел «Ромео и Джульетту» и всего Шоу; еще я знала, что вообще-то ты работаешь в университете, в Институте Англии. Кто-то говорил, что у тебя есть жена и что она так тоскует по тебе, что почти не выходит из дома. Вечером я попыталась сыграть тебя – как ты стоял и вся труппа висела на тебе, будто игрушки на елке, а ты слегка улыбался и смотрел на задник, уже опущенный для репетиции, с картой средневекового Парижа на нем. Я попыталась воспроизвести твой взгляд, когда ты, чуть-чуть нетерпеливо, смотрел поверх голов; это не был признак недружелюбия: просто тебя интересовала только сцена. Я стояла перед зеркалом в ванной и отрабатывала твои взгляд, пока не добилась полного сходства. Однажды я тебе показала, каков ты, когда устремляешь па что-нибудь внимательный взгляд.