Елена Колядина - Призрачные поезда
Я с трудом вспомнил, зачем и как очутился здесь. Ах да. Лето. А только недавно – экзамены. Конец марта. Наш уездный город. Выпускной бал в филармонии. Вручение аттестатов под звуки Государственного Гимна. Последнюю четверть безжалостно урезали: началась война. Это было не то слово, которое произнесли в сорок первом. Это было обычное слово. Миротворческий контингент. Контроль над ядерными объектами. Бомбардировка. Кто виноват, что в нашем городе и химический, и металлургический комбинат, и крупнейшая в Европе доменная печь?.. Оплошность в расчётах, конечно. Кажется, они извинились. Командование Объединённой группировки с глубоким прискорбием… А кто ответит за погибших? За моих погибших? Хор… Хорошо. Хорошо. Хорошо. Хорошо, что успел получить аттестат. Говорят, лицей закроют. Говорят, всё закроют. Я смотрел в зеркало на себя, на свои худосочные члены, и задавался вопросом: да неужели они в сорок первом как один двинулись на войну – в восемнадцать лет, в моём возрасте; может быть, это были – другие люди. Да, может быть, может быть. Всё так или иначе могло или может быть. Они все, мои ровесники сорок первого легко становились Героями. Геройство вырастало в них как само собой разумеющееся, не зависящее от желания, как без всяких усилий души, воли и организма молочные зубы меняются на постоянные коренные.
Мне иногда казалось, что я живу в двух эпохах. Тот временной пласт, бывший сначала объектом лишь интереса, постепенно развернулся во всех деталях, как драгоценный ковёр, во всём богатстве узора, и чем отчётливей представлялась его бытовая и духовная жизненность, тем менее настоящим, словно теряясь за дымкой памяти, становилось сегодняшнее – так, что порой требовалось внутренне усилие, чтобы установить, «где» нахожусь я теперь и «когда». Радио, полярные экспедиции, звуковой синематограф, гигантские дирижабли, эмиграция, одиночество, умственная усталость, а главное – то ощущение краткой передышки между двумя катастрофами и наивная вера в техническое усовершенствование, – пробуждали какой-то отклик во мне: время последних утопий.
Мы пересекли внутренний двор. Окошки в стенах малюсенькие, забранные решётками. Служитель отвернул металлическую дверь: «Пожалуйста, в четырнадцатую камеру». Ещё одни скрипучие створки. Поворотное колесо. «Первый ярус, направо». Я спросил: «И как, посетителей много?» – «Бешеная популярность. Без ложной скромности: бешеная. Все камеры переполнены».
Внутренности кафе «Кафка» издевались над штампами общепита. Кажется, одно время такие назывались «антикафе». «Обращаем внимание господ посетителей, что им надлежит приходить со своей мебелью», – растянутый между ярусами плакат. И другой: «При заказе свыше двухсот окмарок – набор Suicide Box™ в подарок!»
– Вы не беспокойтесь – оне там уже захватили с собою три стула: для себя и для вас, – объяснил мне служитель, заглядывая по пути в смотровые окошки некоторых камер. – И царские чаевые дают.
Исключительно гнусный намёк.
Давящая полутьма. Красноватые фонари в намордниках защитных решёток. Кафельная плитка стен, серая, как в общественном туалете. Обшитые листовым железом дверцы камер, крашенные бордовой краской, – за которыми я непонятным образом угадывал чьё-то присутствие. Рядом позвякивало, поскрипывало, чувствовалось движение в пятнах мрака. Чёрный тоннель с багровыми островками света у аварийных ламп; коридор казался бесконечным.
Конвоир остановился у телефона внутренней связи: «В одиннадцатой переменить блюда».
Я обогнал его; из тоннеля тянуло ветром, будто что-то огромное бесшумно катилось к нам. Мы были здесь не одни. Я почувствовал, как деревенеют ноги; хотел оглянуться на конвоира, но тогда бы пришлось встать спиной к темноте, из которой вышел… я сам.
Я видел себя так же явственно, как сейчас вижу любого из вас, несмотря на сумрак. Трофим Белоризцев был несколько старше, лет двадцати шести, в безупречно подогнанной чёрной военной форме без знаков отличия. Широкие плечи, пропорциональная фигура. Он самый, тщедушный подросток Фима, который воплотил свои болезненные мечты: вознёсся на вершину власти, стал человеком без физических слабостей, железным человеком, командующим; задавил, задушил, заглушил душевные страсти, все чувства. И странно не то, что перед тобою двойник, – каждый день мы подходим к зеркалу, – странно взирать на себя в будущем. Я улыбнулся мне-смельчаку, я поманил меня, я предлагал сделать выбор; и когда не осталось колебаний, когда уже всё было решено, – конвоир надсадно командует:
– Лоб не расшибите о зеркало! Оно сталь отполированная, по всю стену там, – с непривычки у арестантов бывало…
XXIII
СЛУЖИТЕЛЬ, конвоир, кафкианец, достав длинный ключ с характерными сувальдными бороздками, отомкнул четырнадцатую камеру.
Я вошёл. Яркие отсветы вечернего солнца – глаза не сразу привыкли. Хотелось узнать, что же имел в виду конвоир, упоминая воронку пространства, но позади чавкнул ригель.
Бетонные стены комнаты испещрены цитатами Кафки, надписями, иллюстрациями и портретами, но сколько я ни старался разглядывать их – рисунки расплывались, уходили из поля зрения, тускнели при взгляде в упор, хотя казались почти объёмными, когда смотрел краем глаза. «Должно быть, полимерная нано-плёнка создаёт катоптрический эффект», – успокаивал себя.
В центре камеры (опять какой-то оптический приём, игра освещения – нельзя утверждать в точности, велико это помещение или мало), – находилось подобие операционного стола, с обнажённым металлом которого странно гармонировали три глубоких, обтянутых чёрной кожею кресла.
Напротив меня, в золотом зареве тесных окон, сидели Краснов и Хмаров. Я даже не успел удивиться тому, что они знакомы, а Шибанов знал, почему отправлял меня в это кафе. Достаточно было единожды глянуть на Краснова и Хмарова, чтобы со всею определённостью опознать родственную связь, кровную схожесть особенностей, что передаются минуя одно поколение. Дед и внук. О, как я только не догадался раньше, хотя они почти и в открытую много раз толковали мне! Теперь-то стало понятно, из-за чего Хмаров настойчиво искал увидеть, а встретившись, не предпринимал и не говорил, только грустно вглядывался, и отвёз до дома (ну вот, осёкся при мысли, что называю Сыромятнический именно так, домом).
Втихую выбираю свободное место, – мужчины словно и не замечают меня.
– Зачем ты позвал его? Зачем виделся с ним? – напирал дед на внука.
– Я ничего не говорил Фиме!
Взглянули, наконец, вскользь, в мою сторону.
– Но не удержался и девять раз намекнул.
– Как язвительно… – сказал Хмаров. – Вот в чём дело, старче, мне уже двадцать шесть, и точно так же, как в осьмнадцать я чувствовал зов естества, зов плоти, – сейчас я нахожусь под влиянием не менее властного голоса крови. Раньше я не хотел детей, не хотел умножать мировой печали. А сейчас хочу, но никогда не смогу завести их. Да, кровь. Её нельзя потерять или приобрести, но можно попробовать отыскать утраченную частицу себя. А я мог бы перелить в него всю силу своего ума, дать ему весь свой опыт, предостеречь ото всех ошибок, которые сам когда-либо совершал, – потому лишь только, что рядом не было мудрого и понимающего… – но сейчас разговор не о том; нет, не упрекаю тебя.
Краснов несколько времени удивлённо молчал, подбирая ответ.
– Я не хотел вашей встречи. Я так боялся, что он не примет тебя. Как не принял меня. Зачем тебе ещё одна боль?
– Дiду, дiду, не лучше ли у него спросить – кого он там принял, а кого нет – взрослый парень ведь!
– Завтра… завтра, – Пётр Николаевич сделал особенное ударение, – я ничего не смогу без… без него.
Хмаров посерьёзнел.
– Завтра? – очень спокойно переспросил. – Итак, ты решился?
– Я принял решение давно, очень-очень давно. Я принял решение даже не тогда, когда мою дочь выдворили из дома: я был там один раз, когда родился Фима, это был чудесный дом на берегу реки, но её муж всегда был ничтожеством; думаю, Фима перенял всю женственность от него и мужественность – от матери.
– А что сделал бы ты?
– Вышел бы с автоматом Калашникова на крыльцо, – хотя нет, зачем же, ведь у меня семья; ну да, впрочем ведь, её муж не способен был ни на что такое. О нет, я заминировал бы дом, чтобы сдетонировало, когда их семья обоснуется так же, как в старое время наша.
Я не понимал, о ком они говорят?
– Зачем? – продолжал разговор Хмаров. – Разве они были виноваты в нашей слабости?
Лицо Краснова стало наливаться румянцем.