Артур Кестлер - Век вожделения
— Нечего и говорить, что наша скука порождена чувством вторичности, — сказал Сент-Иллер, чья манера говорить по мере приближения конкретных дел все больше утрачивала туманность. — Мы скучаем, заранее предвкушая похмелье после победы. Одна мысль о мемуарах, которые я тогда напишу, бросает меня в дрожь.
— Победу можно изнасиловать всего один раз, — возразил Комманш. — Потом она уже не будет девственницей.
— Что до мемуаров, — продолжал Сент-Иллер, — они, разумеется, будут именоваться «Достоинство поступка» или «Вызов судьбе». Хорошо, детали обсудим позднее.
— Чего я никак не возьму в толк, — говорил отец Милле Жюльену, трясясь мимо нарождающейся баррикады, — это причины, заставляющие крепиться такого человека, как вы. Если вы не верите в трансцендентную справедливость, неминуемость кары и награды, то что же помогает вам не превратиться в оппортуниста, в отличие, например, от Турэна? В конце концов, если изъять из человеческого уравнения божественный фактор, то его позиция становится вполне разумной и логичной. Мне-то легко: я поставил все на Абсолют, так что мне не грозит ни скука, ни пресыщенность. Но продолжать сражаться и сотрясать воздух во имя каких-то иллюзорных относительных ценностей или просто меньшего зла кажется мне сколь замечательным, столь и тщетным занятием.
— Дорогой мой святой отец, — отвечал Жюльен, улыбаясь, — вы всегда будете в глубине души неисправимым поклонником тоталитарности. Ваша хитроумная диалектика наскучила мне не меньше, чем бредни Понтье, так что давайте называть вещи своими именами: вы хотите, чтобы я без сопротивления отказался от способности критиковать, «купил себе защиту», как выражаются громилы. Простите меня за резкость, но если бы мне пришлось выбирать между одним террористическим режимом, сулящим мне вечные проклятия за малейшее отклонение от догмы, и другим, грозящим всего лишь тридцатилетним заточением в исправительном лагере, я бы, не задумываясь, избрал второе. Находясь в Заполярье, ты всегда можешь надеяться на амнистию или смягчение режима, в вашей же системе то и другое исключено.
Отец Милле в нешуточной печали теребил шнурок рясы.
— Мне жаль вас, — сказал он со вздохом.
— Не беспокойтесь, достаточно той жалости, которую я испытываю сам к себе. Поверьте, не всегда легко побороть искушение заползти обратно в спасительное чрево, где тепло и уютно, погрузиться, как вы красиво называете это, в «чистейшую юдоль божественной купели». Уж поверьте мне, я всем сердцем завидую собратьям по поколению и перу, обретающим к середине жизни истинную веру, как другие — язву желудка.
Отец Милле протестующе воздел руки, но Жюльен как ни в чем не бывало гнул свое:
— Не надо пугаться, ибо если все пережитое оставляет в нашем мозгу физические следы, вы можете рассматривать и свою веру, и любую другую просто как химический осадок. Порой ферменты веры оказывают отравляющее, порой — целительное воздействие, но все они не зависят от нашего разума; поэтому-то гомо сапиенс — шизофреник по складу ума. Увы, мой бедный Милле, ваше лечение в лучшем случае приводит к появлению безобидной категории психов, отправляющих свой занятный культ в специально отведенных углах палаты.
— Вы находитесь в более плачевном состоянии, чем я предполагал, Жюльен, — заключил отец Милле. — Если вы позволите и мне призвать на помощь грубость и химическую терминологию, то вся ваша система отравлена отсутствием Благодати.
— Вполне вероятно, — согласился Жюльен, только
«Твое отсутствие — дыра, и появленью твоему ее не суждено закрыть;Твое отсутствие — что рана, и появление твое ее не в силах исцелить».
Я посвятил эти стихи одной девушке в ту пору, когда еще писал стихи, однако сейчас они весьма кстати. Один английский мистик выразился по этому поводу еще лучше: «Видение Христа, явившегося тебе — величайший враг моему видению. У твоего — крючковатый нос, подобный твоему, у моего — курносый, подобный моему…».
Потухшая сигарета, прилипшая к губе Жюльена, указывавшая то вверх, то вниз, пока он разглагольствовал, указала на отца Милле, что означало конец тирады. Жюльен выкинул ее и сказал:
— Нет, дорогой Милле, ваше крючковатое решение мне и мне подобным кажется устаревшим. Те, над кем висит проклятие честности по отношению к самим себе, обречены на участь одиноких запаршивевших волков, которым негде согреться. Но давайте не будем столь сентиментальны. Полагаю, на земле всегда полным-полно одиноких волков во времена, подобные теперешним, когда цивилизация зависает между умирающим и только нарождающимся миром. Лучшее, на что можно надеяться в такой ситуации, — это создание нескольких оазисов.
— Боюсь, в этом слишком много аллегории и слишком мало от конструктивной программы. Если, говоря об оазисах, вы имеете в виду нечто вроде катакомб ранних христиан или средневековых монастырей, то учтите — у всех у них была и программа, и вероисповедание.
— Не думаю, чтобы кому-нибудь удалось предложить конструктивное решение в момент, когда история оказывается в подошве волны. Величайший гений — и тот не смог бы найти выхода из затруднительного положения, в котором оказалась Римская империя в пятом веке нашей эры. Программы не выпекаются в лаборатории; они бродят, подобно вину в бочках. Сдается мне, что ждать осталось недолго: скоро объявится новый фермент духа, столь же спонтанный и непобедимый, как раннее христианство или Ренессанс. Пока я не могу предложить никакой программы; что же касается ваших патентованных лекарств — нет, я их не беру.
Процессия все еще ползла по бульвару Менилмонтан, а вдали уже показалась мощная каменная ограда кладбища. Жюльен пошевелил негнущейся ногой.
— Ваш оазис будет неуютным убежищем, — сказал отец Милле. — Он чем-то напоминает эскимосскую хижину из кусков льда, торчащую посреди ледяной пустыни.
— Как-то раз, — откликнулся Жюльен, — я нашел в букинистической лавке на набережной старое издание «Четок алхимика». Там сказано, что философский камень может быть найден только тогда, «когда ищущий не может не искать». Но там же говорится: «Тот, кто усиленно ищет, да не найдет. Возможно, отыщет тот, кто не ищет». Я бы выбил оба изречения на стене своего иглу.
— Пока что не вижу во всем этом большего смысла, — сказал отец Милле. — Вы так и не объяснили, чего ради становиться на чью-то сторону и постоянно во что-то вляпываться, вместо того, чтобы вести себя разумно, как Турэн. Если у вас нет опоры, то во имя чего вы бросаете ему обвинение?
— Тогда получайте третий афоризм для одиноких волков. Дорогой Милле, нам предстоит освоить утраченное искусство не винить никого, кроме себя. Tout comprendre, c'est tout pardonner [26] — расплывчатое соображение, ни к чему не приводящее, ибо автоматически включает все ваши поступки в категорию прощаемого. Правильнее было бы сказать: «Tout comprendre — ne rien se pardonner» [27]…
— Уже лучше, — сказал отец Милле. — Но все равно тягостно и самонадеянно.
— Tout comprendre — ne rien se pardonner, — повторил Жюльен. — Мне представляется, что этот афоризм устраняет сразу несколько извечных дилемм человеческого бытия. О деталях договоримся позднее, как обычно выражается наш друг Сент-Иллер.
Сразу за катафалком тащился экипаж мадемуазель Агнес и порнографа Дюпремона. На месте Дюпремона должен был восседать сын покойного, Гастон. Но распутный Гастон провел ночь с новой любовницей и так и не объявился поутру; поэтому в последний момент, когда процессии уже предстояло трогаться в скорбный путь, мадемуазель Агнес пригласила на его место Дюпремона, чья колесница никак не появлялась. Они абсолютно не подходили друг другу — пожилая старая дева, напоминающая мотылька, и элегантный романист с тоненькими черными усиками и слегка косящими глазами; оба чувствовали себя не в своей тарелке и не знали, о чем говорить.
Наконец, когда процессия уже закладывала круг по площади Бастилии, Дюпремон сжалился и промямлил:
— Могу представить себе ваше состояние.
Ответ мадемуазель Агнес последовал без промедления:
— Нет, не можете. Я очень рада.
Дюпремон был ошарашен и, будучи человеком застенчивым, еще долго не знал, что сказать. Он вдруг сообразил, что за все долгие вечера, что он провел под гостеприимным кровом мсье Анатоля, ему почти никогда не доводилось слышать голоса мадемуазель Агнес. Во всяком случае, его свежее, чистое звучание оказалось для него приятной новостью.
Немного помолчав, мадемуазель Агнес сказала:
— Помните вечер, когда к нам заглянул господин Леонтьев?
— Помню, и даже очень хорошо.
— Помните его слова о новой секте?
— Помню, — сказал Дюпремон с замиранием сердца.
— Он говорил, что члены секты верят, что, стоит людям избавиться от страха, как рухнут любые формы тирании. Страха же не ведают лишь те, кто лишился всего. Еще он говорил, что их вера гласит, что человек, привязанный к жене или к родителям, вечно трясется, как бы с ними чего-нибудь не стряслось; значит, их надобно оставить, подобно Иисусу, бросившему в Кане свою мать… Я нашла эти слова весьма разумными.