Вячеслав Рыбаков - Гравилет «Цесаревич»
— Благодарю, Иван Вольфович, я так наобедался у князя Ираклия, что теперь два дня ни есть ни пить не смогу. Давайте уж лучше к делу.
— Ай, славно, ай, мальчики мои молодцы! Хоть денек успели урвать. Какая жалость, что князь Ираклий так рано в отставку вышел!
— Ему в грузинском парламенте дел хватает.
— Да уж представляю… Тепло там?
— Тепло, Иван Вольфович.
— Цветет?
— Ох, цветет!
Он горестно вздохнул, уселся не за стол, а в кресло напротив меня. Закинул ногу на ногу, немилосердно дергая левую бакенбардину так, что она едва не доставала до эполета. В черное, полуприкрытое тяжелыми гардинами окно лупил дождь.
— К делу, говорите… Страшное дело, батенька Александр Львович, страшное… Уж и не знаю, как начать.
Я ждал. От радиатора начало помаленьку сочиться пахнущее пылью тепло.
— В восемь сорок три вылетел цесаревич с Тюратама. С ним секретарь, профессор Корчагин, знали вы его…
— Не близко. Консультировался дважды.
— Ну да, ну да. Это когда вы от нас входили в госкомиссию по аварии на Краматорском гравимоторном. Помню, как же, — он замолотил себя указательным пальцем по бакенбардам, затем снова поволок левую к плечу. — Врач, два офицера охраны и два человека экипажа, люди все свои, постоянные, который год с цесаревичем…
— Никто не спасся? — глупо спросил я. Жила какая-то сумасшедшая надежда, вопреки всему услышанному. Иван Вольфович даже крякнул. Обиженно покосился на меня. Встал, сложил руки за спиною и, наискось пошел по кабинету. Поскрипывал паркет под потертым ковром.
— Батенька, — страдальчески выкрикнул генерал, остановившись у стола, — они же с трех верст падали! С трех верст! Что вы, право!
С грохотом выдвинув один из ящиков, он достал пачку фотографий и вернулся ко мне.
— Вот полюбуйтесь-ка на обломочки! Аэросъемка дала…
Да. Я быстро перебрал фотографии. Что да, то да. Иными фрагментами земля была вспахана метров на пять в глубину.
— Разброс обломков близок к эллиптическому, полторы версты по большой оси. И ведь не просто падали, ведь взрыв был, голубчик мой! Весь моторный отсек снесло-разнесло!
— Мина с часовым механизмом или просто сопряженная с каким-то маневром? Скажем, при первом движении элерона — сраба…
— Ах, батенька, — вздохнув, Ламсдорф забрал у меня фотографии и, выравнивая пачку, словно колоду карт несколько раз побил ее ребром раскрытую ладонь. — Разве разберешь теперь? Впрочем, обломки конечно, будут еще тщательнейшим образом исследованы. Но, по совести сказать, так ли уж это важно?
— Важно было бы установить для начала, что за мина, чье производство, например.
— Вот вы и займитесь… Ох, что ж я, олух старый! — вдруг встрепенулся он. Размахивая пачкой, словно дополнительны плавником-ускорителем, он чуть ли не вприпрыжку вернулся к столу, поднял трубку одного из телефонов и шустро нащелкал трехзначный номер. Внутренний, значит.
— Ламсдорф беспокоит, как велели, — пробубнил он виновато. — Да, прибыл наш князь, уж минут двадцать тому. Ввожу помаленьку. Так точно, ждем.
Положил трубку и вздохнул с облегчением.
— Ну, что еще с этим… Взорвались уже на подлете, неподалеку от Лодейного Поля их пораскидало. Минут через шесть должны были от тяги отцепляться и переходить на аэродинамику… Так что с элеронами, или с чем там вы хотели — не проходит, Александр Львович. С другой стороны — в Тюратаме уже тоже чуток надыбали. С момента предполетной техпроверки и до момента взлета — это промежуток минут в двадцать — к кораблю теоретически имели доступ четыре человека. Все — аэродромные техники, народ не случайный. Один отпал сразу — теоретически доступ он имел, но возможностью этой, так сказать, не воспользовался — работал в другом месте. Это подтверждено сразу пятью свидетелями. Все утро он долизывал после капремонта местную поисковую авиетку. Что же касается до трех остальных…
Мягко открылась дверь в конце кабинета. Не та, через которую впустили меня. Вошел невысокий, очень прямо держащийся, очень бледный человек в партикулярном, траурном, в глубине его глаз леденела молчаливая боль. Я вскочил, попытался щелкнуть каблуками хлюпающих туфель. До слез было стыдно за свое разухабистое курортное платье.
— Здравствуйте, князь, — тихо сказал вошедший, протягивая мне руку. Я осторожно пожал. Сердце заходилось от страдания.
— Государь, — проговорил я, — сегодня вместе с вами в трауре вся Россия.
— Это потеря для всей России, не только для меня, — прозвучал негромкий ответ. — Алекс был талантливый и добрый мальчик, ваш тезка, князь…
— Да, государь, — только и нашелся ответить я.
— Иван Вольфович, — произнес император, чуть оборотясь к Ламсдорфу, — вы позволите нам с Александром Львовичем уединиться на полчаса?
— Разумеется, ваше величество. Мне выйти?
— Пустое, — император чуть улыбнулся одними губами. Глаза все равно оставались, как у побитой собаки. — Мы воспользуемся вашей запазушной приемной, — и он сделал мне приглашающий жест к двери, в которую вошел минуту назад.
Там произошла заминка, он пропустил меня вперед — я, растерявшись, едва не споткнулся. Он мягко взял меня за локоть и настойчиво протолкнул в дверь первым.
В этой комнате я никогда не бывал. Она оказалась небольшой — скорее чуланчик, нежели комната, смутно мерцали вдоль стен застекленные стеллажи с книгами, в дальнем от скрытого гардинами, сотрясаемого ливнем окна углу стоял низкий круглый столик с двумя мягкими креслами и сиротливой, девственно чистой пепельницей посредине. Торшер, задумчиво наклонив над столиком тяжелый абажур, бросал вниз желтый сноп укромного света. Император занял одно из кресел, жестом предложил мне сесть в другое. Помолчал, собираясь с мыслями. Достал из брючного кармана массивный серебряный портсигар, открыл и протянул мне.
— Курите, князь, прошу.
Курить не хотелось, но отказаться было бы бестактным. Я взял, он тоже взял, спрятав портсигар, предложил мне огня. Закурил сам. Пальцы у него слегка дрожали. Придвинул пепельницу — ко мне ближе, чем к себе.
— Хороша ли княгиня Елизавета Николаевна? — вдруг спросил он.
— Благодарю, государь, слава богу.[3]
— А дочь… Поля, если не ошибаюсь?
— Не ошибаетесь, государь. Я благополучен.
— Вы еще не известили их о своем возвращении из Тифлиса?
— Не успел, государь.
— Возможно, пока еще и не следует на всякий случай… А! — с досадой на самого себя он взмахнул рукой с сигаретой и оборвал фразу. — Не мое это дело. Как лучше обеспечить успех думаете вы, профессионалы, — помолчал. — Я предложил, чтобы вы, князь, возглавили следствие, по некоторым соображениям, их я раскрою чуть позже. А пока что…
Он глубоко затянулся, задумчиво глядя мне в лицо выпуклыми, тоскующими глазами. Сквозь конус света над столиком, сонно переливая формы, путешествовали дымные амебы.
— Скажите князь. Ведь вы коммунист?
— Имею честь, государь.
— Дает ли вам ваша вера удовлетворение?
— Да.
— Дает ли она вам силы жить?
— Дает, государь.
— Как вы относитесь к другим конфессиям?
— С максимальной доброжелательностью. Мы полагаем, что без веры в какую-то высшую по отношению к собственной персоне ценность человек еще не заслуживает имени человека, он всего лишь чрезвычайно хитрое и очень прожорливое животное. Более того, чем многочисленнее веры — тем разнообразнее и богаче творческая палитра Человечества. Другое дело — как эта высшая ценность влияет на их поведение. Если вера в своего бога, в свой народ, в свой коммунизм или во что-либо еще возвышает тебя, дает силы от души дарить и прощать — да будет славен твой бог, твой народ, твой коммунизм. Если же вера так унижает тебя, что заставляет насиловать и отнимать — грош цена твоему богу, твоему народу, твоему коммунизму.
— Что ж, достойно. Не затруднит ли вас в двух словах рассказать мне, в чем, собственно, состоит ваше учение?
Вот уж к этому я никак не был готов. Пришлось всерьез присосаться к сигарете, потом неторопливо стряхнуть в пепельницу белоснежный пепел.
— Государь, я не теоретик, не схоласт…
— Вы отменный работник и безусловно преданный России человек — этого довольно. Разглагольствования богословов меня всегда очень мало интересовали, вне зависимости от их конфессиальной принадлежности. Теоретизировать можно долго, если теория — твой удел, но в каждодневном биении сердца любая вера сводится к нескольким простым и самым главным словам. Я слушаю, князь.
Я еще помедлил, подбирая слова. Он смотрел ободряюще.
— У всех стадных животных, государь, существуют определенные нормы поведения, направленные на непричинение неоправданного вреда друг другу и на элементарное объединение усилий в совместных действиях. Нормы эти возникают вполне стихийно — так срабатывает в коллективе инстинкт самосохранения. Человеческая этика, в любой из ее разновидностей, является не более чем очередной стадией усложнения этих норм ровно в той мере, в какой человек является очередной стадией усложнения животного мира. Однако индивидуалистический, амбициозный рассудок, возникший у человека волею природы, встал у этих норм на пути. Оттого-то и потребовалось подпирать их разнообразными выдуманными сакральными авторитетами, лежащими как бы вне вида Хомо Сапиенс, как бы выше его. И тем не менее, сколь бы ни был авторитетен тот или иной божественный источник призывов к добру и состраданию, всегда находились люди, для которых призывы эти были пустым звуком, ритуальной игрой. С другой стороны, всегда находились люди, которым не требовалась ни сакрализация ни ритуализация этики, в простоте своей они вообще не могут вести себя неэтично, им органически мерзок обман, отвратительно и чуждо насилие… И то, и другое — игра генов. Один человек талантлив в скрипичной игре, другой — в раскрывании тайн атомных ядер, третий — в обмане, четвертый — в творении добра. Но только через четвертых в полной мере проявляется генетически запрограммированное стремление вида сберечь себя. Мы убеждены, что все создатели этических религий, в том числе и мировых — буддизма, христианства, ислама — принадлежали к этим четвертым. Ведь, в сущности, их требования сводятся к одному интегральному постулату: благо ближнего превыше моего. Ибо «я», «мой» обозначает индивидуальные, эгоистические амбиции, а «ближний», любой, все равно какой, персонифицирует вид Хомо. Расхождения начинаются уже на ритуальном уровне, там, где этот основной биологический догмат приходится вписывать в контекст конкретной цивилизации, конкретной социальной структуры. Но беда этических религий была в том, что они, дабы утвердиться и завоевать массы, должны были тем или иным способом срастаться с аппаратом насилия — государством, и, начиная включать в себя заповеди требования насилия, в той или иной степени превращались в свою противоположность. Всякая религия стремилась стать государственной, потому что в этой ситуации все ее враги оказывались врагами государства с его мощным аппаратом подавления, армией и сыском. Но в этой же ситуации всех врагов государства религии приходилось объявлять своими врагами — и происходил непоправимый этический надлом. Это хорошо подтверждается тем, что, чем позже возникала религия, то есть чем более развитые, жесткие и сильные государственные структуры существовали в мире к моменту ее возникновения — тем большую огосударственность религия демонстрирует. От довольно-таки отстраненного буддизма через христианство, претендовавшее на главенство над светскими государями, к создавшему целый ряд прямых теократий исламу.