Генри Олди - Механизм жизни
Эрстед зааплодировал, перебивая диалог.
«Заморскую сволочь» поддержали. Овации прокатились по зале – жидкие, ибо народу собралось мало. Сам хозяин усадьбы, сияя, будто именинник, звонко хлопнул в ладоши. На лице его расплывалась детская, счастливая улыбка. Павел Иванович Гагарин, тамбовский помещик, был душевно рад. Гостю по сердцу домашний театрик? – пожалуй, единственное в этой жизни законнорожденное дитя Павла Ивановича…
Лучшей награды он и не желал.
Сегодня, по случаю окончания траура, в Ключах давали премьеру «Пустодомов» Шаховского. Усопший батюшка, князь Иван Алексеевич, мог быть доволен. Покойник при жизни любил актеров, а пуще того – актрис. Погляди с небес, родной, полюбуйся.
Водевиль играли днем. Новомодную манеру, заведенную в Петербурге упомянутым Шаховским в бытность его руководителем театрального училища, при которой зала погружается в темноту, а высвечивается лишь сцена, здесь не признавали. Полагали, что скупердяй Шаховской просто экономит на казенных свечах. Что ж это такое, когда в партере хоть в жмурки скачи? В ложах со своей свечкой сидеть прикажете-с? И брали ведь – кто сальную, кто восковую, а иной и лампу вез в театр, желая разглядеть соседа при всех его орденах, соседку в ее бриллиантах…
Зала в усадьбе ничем не походила на столичный театр. Импровизированная сцена, минимум декораций. Полукруг стульев – ореховых, с гнутыми спинками, в чехлах из белого коленкора. Над фортепьяно горбится пьяненький Терентий, музыкант из крепостных. Талант! Божья искра! Налей шкалик, Шопена выдаст, налей второй – Бетховена, но трезвым «до» от «фа-диез» не отличит. Потолок над Терентием был расписан гирляндами «даров земных» – меж плодами и цветами сновали райские птицы и презабавные монстры с рожками.
Тусклый свет лился в залу снаружи. Блики плясали на стенах, выкрашенных яркой медянкой. Окна выходили в сад – унылый и скучный, как титулярный советник, раздетый на улице грабителем. Дождь, спотыкаясь, бродил меж сливами и яблонями. Поздняя осень в Вялсинской волости не баловала народ солнышком, в отличие, скажем, от ее сестры-итальянки. Зима-матушка – та каждому выдаст соболью шубу.
Только когда ж она, зима?
Здесь не топили. Считалось достаточным, что две печи в соседней гостиной задними «зеркалами» отдают тепло нахлебницам: спальне и зале. Эрстед мерз, вертясь на жестком стуле. Редингот, накинутый поверх сюртука, спасал плохо. Датчанин с завистью поглядывал на Павла Ивановича, на трех его соседей-помещиков с семьями – ради искусства, а вернее, борясь со скукой провинции, как Иаков – с ангелом Господним, те рискнули выехать в ноябрьскую распутицу; на сожительницу Гагарина, дворянскую девицу Макарову – тишайшее, бессловесное существо, не надеясь встать под венец, она исправно рожала благодетелю то дочь, то сына…
Казалось, это они, а не Эрстед родились на берегу Большого Бельта.[58] Во всяком случае, холод их не донимал.
Совершив круг, взгляд раз за разом возвращался к Павлу Ивановичу. Спектакль мало интересовал Эрстеда – какая-то шутка из жизни российских дворян. Актеры-холопы представляли господ со знанием дела. Да и автор пьесы не скрывал сарказма, выводя героев в комическом виде. Что тут смотреть, если зрители – те же персоны? Зато радушный хозяин…
– Ваше мнение? – спросил Павел Иванович три дня назад, дав гостю прочитать пьесу.
– Je ne sais pourquoi, – отшутился Эрстед по-французски, подмигнув присутствующему при разговоре Шевалье, – dans la comedie il n’est seulement pas question du Danemark…
– Pas plus qu’en Europe,[59] – не задумываясь, отбрил в ответ Павел Иванович.
Лицо его на миг приобрело хищное, язвительное выражение, несвойственное Гагарину. Но раньше, чем Эрстед успел отметить сей переход и подивиться ему, черты помещика вновь вернулись к обычному добродушию. Так стул с брошенной на него шинелью в темноте мерещится чудовищем, но зажги лампадку – и куда делся страх?
За две недели, проведенные в Ключах, Эрстед не сумел до конца привыкнуть к тому, что, глядя на Павла Ивановича, он видел Ивана Алексеевича. Умопомрачительное, невозможное сходство отца и сына – оно воспринималось бы чудом, когда б не полные противоположности характеров. То, что в облике покойного князя было живостью, в облике его первенца проявлялось как рассеянность. Бодрость волшебным образом перерождалась в суетливость; задумчивость – в вялость, энергичность – в нервическое возбуждение.
Даже вислый нос у родителя наводил на мысль о селезне, а у наследника – об утке.
Вчера, в кабинете, угощая Эрстеда наливкой из смородины, Павел Иванович вдруг начал читать вслух из Ломоносова: «О вы, счастливые науки! Прилежны простирайте руки и взор до самых дальних мест…» «Ода в благодарение Елизавете» преобразилась – голос отцовский, да ритм сгинул, и напор исчез. Иногда в стихах пробивалась резкая нотка, возрождая в памяти облик мертвеца, но по большей части ода текла тяжко, извилисто, как текут реки в этих болотистых местах.
На стене кабинета посмеивался потрет – Иван Алексеевич, двуличный сенатор.
2
Князь. Ну что, пошел ли в ход
Свекольный сахар? А?
Фома. Пошел, и круглый год
С Покровки мужички день-деньской работали,
Под свеклу десятин до сотни распахали,
А сахар выслан к вам по вешнему пути.
Князь. Три пуда?
Фома. Весь он тут.
Инквартус. Невыгодно.
Ванюша. А сладок
Он был, как рафинат.
Князь. Не может быть!
Фома. Ахти!
Я чуть не позабыл. Газетчику в подарок
Мусье в Немецию коробочку послал
За то, чтоб он об нем в газетах написал.
И снова Эрстед не удержался от аплодисментов.
«Немеция» восхитила его. Особенно в исполнении тенора Фомы, кривлявшегося, как макака в зоологическом саду. А уж европейские устремления «князя», внедрявшего, согласно пьесе, в своем селе «плантации, заводы, скотоводства и трехверстный водовод…». Не чета Павлу Ивановичу, видному театралу!
Судя по распорядку дня, Гагарин-сын делами не интересовался вовсе.
На почтовой станции в Вялсине станционный смотритель, узнав, к кому едут «немцы», предупредил, что Павел Иванович – недееспособен. Склонен к ваперам, как здесь называли истерические припадки; несет гиль и городит забоданы.[60]
– Взят семьей под опеку-с! До суда дело не дошло, – смотритель подмигивал, гримасничая. – Только сами понимаете, ваше высокоблагородие…
Если это и было правдой, то опека не тяготила Павла Ивановича. Жил он на широкую ногу, в средствах не стеснялся. Неподалеку, близ крупного торгового села Сасово, имел еще одну усадьбу, куда хотел перебраться после Рождества – и звал гостей с собой. В Ключах он, как признался в случайной беседе, владел восемью сотнями душ. На вопрос, сколько душ ему принадлежит в иных деревнях, замялся, долго думал, загибая пальцы, – и сказал, что спросит у эконома.
Шевалье, присутствовавший при разговоре, позже сказал Эрстеду, что в каждом российском помещике ему теперь видится мсье Люцифер – владелец легиона грешных душ.
Люцифер, не Люцифер, но был Павел Иванович, милейший человек и хлебосольный барин, с чертовщинкой. По усопшему батюшке рыдал горькими слезами. На поминках выпил рюмочку, другую… А потом встал, побледнел лицом – и в присутствии младшего брата Константина Ивановича заявил:
– Вопрос об обращении Солнечной системы в хозяйство есть вопрос об отношении сознательной силы к силе слепой. Клянусь вам, господа, чем больше выставим мы разумных сил, тем успех вероятнее!
– К чему бы это, Павлуша? – ласково спросил Константин Иванович. Он давно привык к курбетам брата. И не стеснялся обществом, зовя Павла Ивановича при всех по-семейному: «Павлуша». – Вот уж не ждали, не гадали…
– А к тому, что если разделить всю Солнечную систему на число погибших умов, то окажется, что на каждый ум придется некоторая ее часть. Вот и батюшка, встав к новой жизни, окажется помещиком в сферах небесных. Каждому – владение, никого не обидим…
– Ну и славно, Павлуша. Ты садись, отдохни…
Этот случай был не единственной странностью. Гостей с рекомендательным письмом от усопшего отца Павел Иванович принял, как родных. От Эрстеда и вовсе не отходил, каждую минуту норовил угостить чем-нибудь либо сделать подарок. Интересовался науками, политикой, делами европейскими; в последних проявил неожиданное знание предмета, легко переходя с языка на язык – французский, английский, немецкий. Как-то обмолвился, что служил в Коллегии иностранных дел, да вышел в отставку – по здоровью. Пел дифирамбы академику Эрстеду-старшему, как светочу прогресса, хватал собеседника за рукав:
– Ваш брат!.. о-о, ваш великий брат!..
Тут Павла Ивановича и заклинило. Лицо его стало безвольным, как у идиота, из уголка рта потекла слюна. Он потупил взор, взмахнул рукой…