Сергей Мстиславский - Грач - птица весенняя
Старик оглянул Баумана скептически:
— Я же вам русским языком сказал: я-Бланки.
— Кто вы? — спросил Бауман очень серьезно. — Я вас не знаю.
— Не знаете меня?! — возмущенно выкрикнул старик. — Меня знали Маркс и Энгельс. А вы не знаете? Извольте, я вам расскажу… Я родился в тысяча восемьсот пятом…
Помешанный. Вполне очевидно.
— …я трижды был ранен в уличных схватках в Париже в тысяча восемьсот двадцать седьмом. Я до сих пор ношу следы этих ран…
Он сбросил рубашку, и Бауман дрогнул: все тело было исполосовано, но среди следов плети действительно выделялись три белых, прямых и глубоких, словно сабельных, рубца.
— …я дрался на июльских баррикадах в тысяча восемьсот тридцатом, я поднял восстание в тысяча восемьсот тридцать девятом, и дальше, от заговора к заговору, на бессмертные баррикады сорок восьмого года — к Коммуне…
Старик поднял косматую голову, пристально всматриваясь в лицо Баумана, присевшего на табурет, у самой койки. Глаза вспыхнули темным и безумным огнем:
— Ты что так смотришь?.. Не веришь?
Он привстал и резким толчком навалился на Грача, облапив его широким размахом длинных и жилистых рук.
— Убийца?.. Подослали!.. Так нет же…
Бауман неистовым напряжением разомкнул руки, но отбросить от себя тяжелое смрадное тело он не мог, потому что не мог встать, а сидя — не хватало силы. Он соскользнул на пол с табурета, больно ударившись плечами и затылком. Старик, радостно урча, тянулся к лицу Грача, стараясь схватить Баумана за руки. Стукнул откинутый глазок: наверное, смотрит надзиратель.
Сейчас войдет.
Они продолжали бороться, почти без звука. Только дыханье. Опять стукнул глазок. Надзиратель отошел.
Внезапно, сразу, мышцы старика размякли. Бауман без труда вывернулся из-под лежавшего на нем, расслабленного теперь, ставшего бессильным и дряблым, тела.
Бауман привстал на колени, тяжело переводя дух. Сумасшедший запрокинулся навзничь, широко распахнув ворот:
— Вот мое горло… Где нож?.. Кончай! Ваша сила! Ваша проклятая сила!
Он закатил глаза. Бауман осторожно потрогал его за плечо:
— Слушай, дед: побаловались — и будет. Залезай на лежанку свою, а я на полу лягу. Но только — не дурить больше. Спать пора.
Веки лежащего распахнулись медленно:
— Дед?
— Ну, а кто? — кивнул Бауман и протянул руку: — Вставай, я говорю.
— Дед? — повторил старик. — Врешь! Если не врешь, поцелуй меня.
Бауман засмеялся:
— Нет! Это — дудки! Сначала постригись и вымойся, а там и целоваться будем.
Он потянул старика. Старик поднялся послушно. И послушно лег, лицом к Бауману, крепко держа его за руку.
Глава XVI
НОЧЬ
Часы тянулись в жуткой дремоте. Старик, успокоенный, давно уж заснул, но Бауман все еще сидел рядом с этим скрючившимся на койке телом: старик и во сне не выпускал руку.
Старик?.. Приглядевшись ближе, Бауман увидел, что морщены на лице не от дряхлости и молод беззубый, изуродованный рот. В изгибе его почудилось что-то знакомое. Бауман вгляделся, напрягая память. Нет. Безусловно. Этого человека он никогда не видал.
"Бланки" перевернулся на спину и захрапел; вздрагивала судорогами под одеялом нога. Опять стукнул осторожно глазок у двери. Бауману стало неприятно, что надзиратель видит, как он сидит и старик держит его за руку. Он резко высвободил руку и встал. Глазок защелкнулся. Бауман пересел на табурет. Сердце опять, как при входе в тюрьму, ныло ровной и нудной, тягучей болью.
Он заснул только под утро.
Ненадолго. Подъем в тюрьме, по инструкции, в семь. Но еще гораздо раньше зашаркали в коридоре по полу щетки. И от шарканья этого разом проснулся Грач. Тело ломило, шею было не распрямить.
Он растер ее руками, проделал бесшумно обычную утреннюю свою гимнастику. Затем развязал узелок, разложил на столе разрешенные вещи: умывальные принадлежности, чай, полотенце… Вчерашнее настроение вернулось, опять гложет сердце.
Внезапно со двора, через открытое решетчатое окно, дошел издалека добрый и крепкий, перекатами, возглас:
— До-лой са-мо-дер-жа-вие!
Бауман вздрогнул прислушиваясь. На голос — далекий — откликнулся тотчас второй, ближе, теми же словами:
— До-лой самодержавие!
Третий, четвертый… Ближе… ближе…
— До-лой!
Старик проснулся. Он кивнул головой и поднялся. роняя одеяло на пол; одной ногой он стал на стол, второй — на спинку койки и крикнул в окно хриплым и радостным басом:
— Самодержавие долой!
— Тюрьма здоровается, — пояснил он, слезая и почесывая поясницу. — Тут такой обычай установлен. А после здорованья — поверка. Своя. Казенная тоже будет. А своя — сейчас. Сейчас крикнут. Слушайте…
В самом деле, опять далекий голос, тот самый, кажется, что первым начал перекличку, выкрикнул командно:
— Новички! На окно!
Бауман поднялся и ухватился руками за решетку. Перед глазами открылся двор, в отдалении — этажи другого корпуса, напротив-тоже окна в решетках. Кое-где люди. Женщины. Надя. Она, наверно!.. Махнула рукой… Ну, конечно же, увидала!..
Он высунул руку за решетку и замахал в свою очередь.
Сердитый окрик, от двери, заставил его обернуться. Дверь была отперта: с порога надзиратель, невыспавшийся, всклокоченный и серолицый, тряс возмущенно бородой и ключами:
— В карцер желаете? Интеллигентный человек, а по инструкции жить не умеете…
— Молчи, хам! — выкрикнул "Бланки".-Сколько раз я тебе приказывал не сметь входить без моего звонка!
Он поднялся, грузный и страшный. Надзиратель увернулся от него за порог. И уже из коридора прошипел, припирая поспешно дверь:
— Вы не очень-то задавайтесь, господин Шуйский…
Шуйский?
Бауман разжал руки и соскочил на пол. Он вспомнил сразу.
1898 год. Петербург. Петропавловка. Неудачливый бунтарь и поэт, поручик Шуйский.
Глава XVII
С ТОГО СВЕТА
В 1898 году, когда он, Бауман, сидел в Петропавловской крепости, с ним вместе сидел офицер, поручик Шуйский, арестованный за подготовку вооруженного восстания в войсках. Их камеры были рядом, они перестукивались и даже разговаривали иногда на прогулках: их выводили вместе.
Бауман сидел тогда уже второй год. Было известно, что он без суда уйдет в ссылку. Режим был для него поэтому относительно вольный, позволяли говорить на прогулках. Поручик плохо разбирался в политике, он был просто бунтарь и романтик-такой шалый романтик, какими бывали только давным-давно разорившиеся дворяне, у которых ничего не оставалось, кроме родословной, герба и шпаги. По романтизму своему писал и стихи, очень плохие. Он часто читал их на прогулках: стража этому не мешала.
Неужели же это тот самый Шуйский?
Глаза были совершенно чужие и незнакомые. Ни намеком даже не напоминали они тогдашние глаза поручика. Да не могут же люди, хотя б и душевнобольные, до такой неузнаваемости меняться! И наконец он-то сам, Бауман, за эти годы не переменился почти, — даже сумасшедший должен был опознать. Тем более, что «Бланки» не в столь безнадежной мере безумен. По крайней мере, в данный момент он казался вполне здоровым. Он пил заваренный Бауманом чай благодушно и благонравно; в зрачках не было ни блеска, ни мути. Очень толково и ясно ввел он Баумана в курс таганской жизни: когда дают кипяток, когда прогулки, обед, и насколько обед лучше по сравнению с другими тюрьмами — каша, например, каждый день с салом.
— А книги дают?
— Библию дают. И сказки. Надо было, впрочем, сказать: библию и другие сказки. Например, сказки Гауфа о мертвой руке и о капитане, прибитом к мачте: гвоздь сквозь лоб. Читали! Очень здорово!
Глаза стали мутнеть. Он потирал руки.
— Я предпочитаю стихи, — сказал Бауман, следя за стариком: очертания лба, носа, подбородка определенно знакомы! — Я больше люблю стихи.
Что-то мелькнуло в зрачках старика искоркой. Мелькнуло-и скрылось опять. Бауман напряг память. Стихи петропавловского поручика были плохи, а плохие стихи не запоминаются: в этом лучшее испытание стиха, потому что хороший сразу ложится в память. Все ж он припомнил клочок:
Сбылись мечты. Текут народыОт южных к северным морям,Покорны стали кораблямБесцельно созданные воды…
Он сделал паузу, выжидая. Сумасшедший, не моргая, смотрел прямо в глаза Бауману. Бауман продолжал молчать, но улыбался ласково. Сумасшедший улыбнулся тоже — неожиданно мягкой улыбкой изуродованного рта:
От первобытного трудаТри мощных брошены следа:Любви, надежды и свободы.
Он протянул руку и сказал совсем тихо:
— Бауман?
Бауман оглянулся на дверь. Глазок был закрыт. Они пожали руки друг другу. Шуйский, конечно. Тот самый. Петропавловский поручик. Пальцы и губы дрожали, двигались беспокойно брови, но в голосе не было ни признака безумия, когда он проговорил, запинаясь от волнения: