Фигль-Мигль - Волки и медведи
Говорю: «представил», чтобы не сказать «панически нафантазировал». Безошибочно опознаются на самом деле лишь очень немногие звуки: льющаяся вода, лязг железа, дыхание, шаги. Стоит вывести из игры зрение, и обжитый, в плотной хватке причин и следствий мир превращается в нечленимый бесформенный хаос, в центре которого непрестанно шевелится змеиный клубок страха. И если тебе удастся сжать волю в кулак – а воле удастся навязать своё прежнее знание о прежнем мире ушам, – эти змеи не расползутся, и страх не станет ужасом вплоть до того момента, когда человек у окна вдруг полувсхлипывает, полузахлёбывается долгим «ах» – и его шаги бросаются прочь.
Я немного посидел в полном одиночестве: слепой, намертво прикрученный к стулу.
Звон бьющегося стекла тоже было ни с чем не спутать. Будто град камней грянул с улицы в витрину, и, пока она падала тысячами осколков, каждый вонзался в мой слух тысячами иголок, и ещё один, задержавшийся, последний, дребезжал в отдалении нескончаемо, с упоённой угрозой. На секунду грозную, гулкую и внутри пустую, как вечность, в которую легко войдёт и твоя жизнь, и ещё двадцать веков истории со всеми верблюдами, и места останется столько же, сколько было, только на секунду мне показалось, что стеклянная крошка всюду: в моих волосах, в моём рту, – а по лицу вместо пота течёт из глазниц кровь. А потом по этому едва затихшему звону прохрустели тяжёлые шаги, и тяжёлая рука грубо, сильно, всей пятернёй содрала с меня тьму и удушье.
– А ты шутник, Разноглазый, – сказал Захар, бросая на пол шерстяную шапку. – Кого-кого, уж тебя никак не ожидал.
5С бешеной злобой и энергией разгромив стекляшку, менты уволокли меня с собой.
(Вот его растоптали, несложный мирок бравады и приторных запахов, и он тотчас обрёл глубину, со дна которой память соберёт свой сокровенный жемчуг. Под уходящими каблуками лопались застеклённые фотографии и ртутные лужицы разбитых зеркал, и среди раскуроченных столиков, раковин, кресел и фенов умирающий божок, дух места, вотще искал последнюю целую вещь, где бы он мог спрятаться: резиновый рыжий пульверизатор, горячее и влажное вафельное полотенце, маникюрный набор в кожаном, изнутри шёлково-алом пенале, который старому парикмахеру привёз в подарок из Города Календула, а теперь уносил в своём бездонном алчном кармане кто-то из оперов. Вернувшись, контрабандисты безмолвно и тупо будут кружить в руинах, внюхиваясь, выискивая то, чего в осквернённой цитадели больше нет. Но когда-нибудь потом повторяемые снова и снова воспоминания, по случаю припомнившаяся деталь совершат чудо, и пенаты оживут.)
В кабинете Захара, сменив верёвки на наручники, мне дали чаю, коньяку и бутерброд с колбасой.
– Потеряли люди страх, – задумчиво бубнил Захар. – Это ж надо придумать, разноглазого в мешок засунули, как какого-то зайчика. И что теперь, интересуюсь? Вот зачем ты мне здесь, Разноглазый?
– Совершенно ни к чему. Могу идти?
– Ну да, сейчас.
Начальник милиции с хрипом вздохнул, раскинулся в кресле и стал обмозговывать, какую выгоду из меня извлечь.
Он выглядел подпорченным, как, например, груша или яблоко, не гнилые, но с коричневым роковым пятном на ещё плотном боку. Красное лицо посерело, компромиссно выйдя в страшный бурый цвет. Редкие волосы слиплись. Обручальное кольцо свободно ездило на волосатом корявом пальце, но само тело набрало дополнительный вес, как водянкой или опухолью раздуваемое усталостью, непонятной, не чёрной даже, тусклой такой тоской. Я чувствовал, что он на пределе, но не понимал почему.
– Думаешь, я хочу зла? – сказал Захар. – Беспредела хочу, убийств, сирот побольше, крови этой? Может, я кровь-то вообще пью? Под покровом ночи? Из этой, гляди, блядской кружки? – Он молниеносно уцепил толстую китайскую кружку и ещё помахал ею, как дулей. Изнутри кружку покрывал спёкшийся густой налёт от чая… Кто его знает, может, и кровь. – Что молчишь, пыль лагерная?
– Да ладно.
– Хочешь не хочешь, а должен брать на себя ответственность, – мрачно продолжал Захар. – Это отчёт для чистоплюев написать легко, а чтобы реально ситуацию поправить, руки нужны, а не чернила. Если ты работаешь, как у тебя руки будут не в грязи?
– Может, мыть их почаще?
– Само собой. Можно и по комиссии к каждому рукомойнику приставить, пусть наблюдают.
Я огляделся. В кабинете было темно той особой тьмой, которую электрический свет не может разогнать и порою даже, кажется, усиливает. У грязи на стёклах, стенах и мебели был такой суровый вид, словно и она при исполнении. Как пепел серые плакаты и инструкции, покрывающие стены, удачно сочетались с настоящим пеплом и окурками, покрывавшими пол. Довершал впечатление воздух, в котором дохли надежды.
– Вы будете заключать перемирие?
– С кем?
– Ну, с другими структурами.
– Есть закон, – сказал Захар, – и есть беззаконие. Но иногда приходится договариваться. Это не значит вообще ничего. Потому что, когда закон трёт о чём-то с бандитами, они так бандитами и остаются. И в любой момент им можно предъявить.
– Ну а закон, который с бандитами трёт? Он чем становится?
– А закон – всё такой же закон. И стать чем-то другим не может. Ибо пребывает.
– Но мы все пребываем. Другие структуры тоже.
– Нет, Разноглазый. Они не пребывают, а существуют.
– Какая разница?
– «Пребывать» – это существовать в философском смысле. На уровне идеи. Вот Календула, скажи, на уровне идеи существует? То есть, если ему завтра голову оторвут, что-нибудь от него через неделю останется?
– Конечно. Привидение.
Захар вздрогнул, быстро прикрыл глаза рукой, потом суеверно поплевал через плечо.
– Ну хорошо. Допустим, он помрёт от свинки. Тогда что?
– От свинки?
– От свинки, скотинки, упадёт пьяный в лужу и захлебнётся, – нетерпеливо сказал начальник милиции. – Просто ответь.
Я задумался.
Что могло остаться от любого из нас? Мы не писали книг, не ставили мастерского клейма на сделанные нашими руками вещи, не строили – по собственной инициативе, во всяком случае, – империй. А дети, у кого они были, дети – разве убедительный залог бессмертия? Что будет толку в фамильном сходстве черт и характеров, если сама фамилия не имеет цены и правнуку не приходит в голову доискаться, кто из прадедов воскрес в его теле: цветом глаз и волос, осанкой, нетерпимостью, астмой. Здесь каждое новое поколение вырастало, как трава по весне, с упорством и свежестью травы – и её беспамятством, не порождённым ли, как знать, абсолютной точностью воспроизведения. Зачем траве что-либо помнить, если она всегда трава, одна и та же; не была птицей и не станет деревом.
– Календула на уровне идеи существует. Только это не «идея Календулы», а «идея контрабандиста».
– Говорят, на Охте некоторые идеи малость зачистили.
Я опустил глаза на мешавшие мне наручники. Глазам стало больно. Пока ещё осторожным, примеривающимся пальцем ткнула в бровь мигрень.
– Так-то вот. В философском смысле существует только тот человек, который прислонён к чему-то сверхценному. То есть – разворачиваю мысль для тупых – к такой идее, которая по силе и ценности превосходит прочие. Почему, думаешь, мои орлы не так чтобы себя блюдут? А потому что понимают, что закон не может замараться, даже если личный состав в выгребной яме ночует. Нет у тени такого ресурса, чтобы повлиять на предмет, который её отбрасывает. Ну и я часто сквозь пальцы гляжу… Признаю, в этом неправ. Штука в том, что мы, слуги закона, правы, даже когда очевидно не правы. Буду я тебя, Разноглазый, сдавать в аренду.
– Это как?
– Да так, что твои клиенты ко мне теперь обращаются, а я – санкционирую.
– Ты не в себе, Захар. Я не стану работать.
– А руки-ноги переломать?
– Сам займёшься?
– Не кипятись, – сказал Захар миролюбиво. – Двадцать процентов буду тебе оставлять. На сигареты.
– Что ты сказал?
– Хорошо, пятьдесят. Ты работаешь, я обеспечиваю безопасность, доход поровну. Всё честно.
– И своей безопасностью… и своими клиентами… я займусь сам.
– У тебя то ли зубов-рёбер нет, то ли воображения. Рассчитываешь, никто на тебя руку не поднимет, такого красивого? А запру и жрать не дам?
– Прокляну.
Захар заморгал. Такая мысль ему не приходила. Она и мне пришла невзначай.
– Да, – признал он, – тупик. Ведь проклянёшь, скотина, не побрезгуешь. Ну, давай ещё помозгуем. Семьдесят процентов, Разноглазый, семьдесят! Соцпакет, сезонная обувь, крыша обычная и над головой, сладкая жизнь на всём готовом.
– Восемьдесят.
– Побойся Бога, когда я из-за двадцати процентов утруждался? На одно питание больше уйдёт.
– Восемьдесят, и питаться буду за свой счёт.
– Семьдесят, и я не стану рассказывать народу, как ты сидел обоссанный и умолял о пощаде.
– По-моему, ничего такого я не делал.
– Верно. Но рассказать-то я могу?
– Ладно, – сказал я, – семьдесят. Банкуй.