Клодет Сорель - Саша Виленский
Стоянович рассмеялся.
— Вот в этом-то все и дело, дорогой ты мой Никита! Потому что перед каждым человеком стоит выбор: быть мыслящим, но бездеятельным, или деятельным, но бессовестным. Отринуть ради высшей цели все моральные ограничения — или же остаться чистеньким, но и пострадать за свою чистоту. И хорошо, если удастся помереть вовремя, как Плеханову. А если нет — то помрешь как я, с пулей в затылке на спецобъекте, и никто, кроме Бога, про твою чистоту не узнает.
— А вы, значит, выбрали чистеньким остаться? — с неприязнью спросил Никита.
— В каком-то смысле, да. Вернее, пытался, да смелости не хватило. После того, как я отдал царя Уралсовету, что-то переменилось во мне. Вы меня сейчас презираете. Кузин, считая, что настоящий человек должен до конца бороться за счастье народное. И вы абсолютно правы. В обоих случаях. И в том, что меня презираете — потому что я ни одного дела до конца не довел после екатеринбургской истории. И в том правы, что жизнь — это борьба во имя народа. Вот только, на какой стороне нужно было за его счастье бороться — это большой вопрос. Вам сейчас ответ кажется абсолютно прозрачным и кристально чистым — вместе с большевиками. Всего-то двадцать лет прошло, а вы уже и не понимаете, не представляете, что тогда было много правд, и у каждого было свое понимание народного счастья. И борьба на стороне красных вовсе не была само собой разумеющимся решением, можете такое представить? Комуч тоже боролся за народное счастье, с не меньшим, если не с большим на это правом, чем Совнарком. И эсеры за него боролись, и большевики, и анархисты. И окажись вы, Никита, в 18 году в Самаре или в Уфе, я сильно сомневаюсь, что ваш выбор был бы явным и однозначным.
— Но к белым бы я точно не пошел! — буркнул Кузин.
— Не факт! — весело отозвался Стоянович. — Вот тебе, будь любезен, еще одна легенда, которая, после того как мы уйдем, будет жить в веках: что гражданская война — это война между красными и белыми. Никита, гражданская война — это война всех против всех. Красный Кронштадт восстает против Красного Питера, Колчак разгоняет Директорию и расстреливает членов Учредительного собрания, а меньшевистский Политцентр в свою очередь расстреливает Колчака. Ты думаешь, смог бы разобраться во всем этом? Не отсюда, из Москвы 1938 года, а, скажем, из Екатеринбурга 1918?
Тут они оба вспомнили, где они оба находятся в Москве 1938 года и сразу помрачнели. Потом, решительно тряхнув головой, Кузин спросил:
— Предположим, вы правы, не разобрались, на чьей стороне правда — Стоянович неопределенно хмыкнул — и перешли к белым. Ладно, представим. Но зачем вы тогда вернулись?
— Мне казалось, что наконец-то разобрался. Выяснилось, что был неправ. А за ошибки надо платить, — сухо ответил Стоянович.
— Но вы же пошли работать в систему НКВД!
— А где бы вы хотели, чтобы я работал? Что я умею? Писать статьи, собирать информацию? Кто ж меня, перебежчика-белогвардейца, допустит к такому важному делу как пропаганда. Сейчас же нет ни журналистики, ни публицистики, одна сплошная пропаганда. А тут — красота, знай-командуй лесорубами. И польза, опять же, лес стране даем.
— Странный у вас подход, Константин Алексеевич, — подумав, сказал Кузин. — На все у вас есть ответ, кроме одного: на хрена надо было из Шанхая ехать в Москву, чтобы попасть в лагерь, получить фунт презрения от старых товарищей, а теперь и вовсе расстрела ждать?
— Ты прав, Никита. На это у меня ответа нет. Вернее, есть только один — я старый идиот, вот и все. Но за что должна страдать моя семья, мне непонятно. Обратил внимание, что бы ни происходило во имя народного счастья, почему-то первыми страдают дети?
— Есть такой момент, — нехотя согласился Кузин.
— А кстати, что стало с вашей самозванкой? — неожиданно спросил Стоянович. — Что-то знаешь о ее судьбе?
Кузин пожал плечами.
— Нет, ничего. Получил от начальства головомойку за то, что отправил ее в гражданскую психбольницу, вот и все.
— А затем?
— Не знаю. Не интересовался.
Стоянович походил по камере, потом резко подошел к Кузину, взял за рукав грязной, засаленной за время отсидки гимнастерки, повернул к себе и спросил:
— А ты понял, чекист, что ты ее убил?
— Почему убил? — удивился Никита.
— Если бы ты ее оформил по… Какую статью ей приписывали?
— 58 часть 10 и 11.
— Это сколько? От полугода? Так и дал бы ей лет пять. Она бы отсидела, глядишь, и зажила бы себе тихо-мирно где-нибудь. А ты понимаешь, что ты ее сгноил в сумасшедшем доме? Что ее оттуда не выпустят никогда? Ты хоть понял, что такое «никогда»?
— Зато жить будет — тихо ответил Кузин.
— Все пытаешься у дьявола в карты выиграть? — язвительно спросил Стоянович. — Не получится.
Когда их вывели во двор, Кузин зажмурился от яркого солнышка. Он не знал ни какой сегодня день, ни даже месяц, все дни и часы, недели и месяцы слились в какой-то нескончаемый поток постоянной боли и короткого отдыха от нее. Он не понимал, почему его били, иногда сутки напролет, не давая ни спать, ни есть, ни пить, когда приходилось испражняться под себя, стоя по несколько дней у стены. И за это — тоже били. От стояния ноги распухали, становились толстыми как у слона, и каждое движение доставляло нестерпимую боль, от которой он терял сознание. А иногда его необъяснимо оставляли в покое на несколько недель, не вызывая на допросы. Никакой логики в этом не было. Или он просто не мог ее понять. Через какое-то время избиения и пытки стали такой обыденностью, что он даже начал воспринимать их как нечто само собой разумеющееся. Таким же обыденным стал кровавый понос из отбитых внутренностей, непроизвольный крик, вылетающий из глотки при каждом ударе, щеки, разорванные изнутри осколками зубов.
Самым удивительным было то, что от него никто ничего не требовал. Первое время он пытался сразу же признавать любые, самые дикие, обвинения, без вопросов, не глядя, подмахивал листы протокола, плохо видя, что там написано — буквы плыли и качались, видимо ему серьезно повредили сетчатку глаз. Кузин считал, что если он сразу все признает, то его не