Дэвид Бениофф - Город
— Лев?
— А?
— Мы близко?
— По-моему, очень.
Губы у Коли посинели, дыхание было мелким и рваным.
— Вода… есть?
— У кого-нибудь есть вода? — Голос у меня сорвался. Я кричал, как перепуганный ребенок.
Пулеметчик передал мне фляжку. Я отвинтил колпачок, наклонил вбок Колину голову и попробовал влить воду ему в рот. Почти все пролилось на сиденье. Потом он голову приподнял и что-то проглотил, но поперхнулся, закашлялся. Я предложил еще, но он покачал головой, и я отдал фляжку пулеметчику.
Я вдруг понял, что у Коли, должно быть, замерзла голова. Сорвал с себя шапку, надел ему — мне было стыдно, что я не подумал об этом раньше. Он весь дрожал, но по лицу его катился пот. Весь бледный, в пятнах алого лихорадочного румянца.
Между вагонами я уже видел двери госпиталя — до него оставалось меньше сотни метров. Водитель весь нахохлился, сжимая баранку обеими руками, нетерпеливо тряс головой. Мы ждали. Лейтенант все тревожнее поглядывал на Колю.
— Лев? А тебе название нравится?
— Какое название?
— «Дворовая псина».
— Хорошее название.
— А можно назвать просто — «Радченко».
— «Дворовая псина» лучше.
— Я вот тоже думаю.
Он открыл глаза — эти свои голубые глаза — и улыбнулся мне. Мы оба знали: скоро он умрет. Его под шинелью била дрожь, меж раздвинутых синих губ ярко белели зубы. Потом я всегда знал, что улыбался он только ради меня. Коля не верил в божественное, ни в какую загробную жизнь. Ничего получше ему после смерти не светит. Он не окажется вообще нигде. И ангелы его не приберут. Он улыбался, потому что знал, как я боюсь смерти. Вот как я думаю. Вот во что я верю. Он знал, что я боюсь, и хотел, чтобы мне стало чуточку легче.
— Подумать только, а? Свои же в сраку подбили.
Я хотел что-то сказать, глупо как-нибудь пошутить, чтобы отвлечь его. И надо было что-то сказать — до сих пор жалею, что не сказал, но ни тогда, ни до сих пор нужных слов я так и не придумал. Если б я ему сказал, что я его люблю, он бы подмигнул и ответил: «Тогда понятно, почему ты меня за жопу щупаешь», — нет?
Но даже Коле не под силу было долго держать эту улыбку. Он опять закрыл глаза. А когда заговорил снова, во рту у него совсем пересохло, и он еле разлеплял губы, выталкивая сквозь них слова.
— Не так я себе это представлял, — сказал он мне.
26
Вокруг особняка на Каменном острове суетились офицеры и суроволицые гражданские, толкались в дверях между белыми колоннами портика. Где-то за старым домом свернулась замерзшая Нева, припорошенная снегом, — белая змея через весь полуразрушенный город.
Бритый лейтенант довел меня до блокпоста перед домом — пулеметного гнезда, где за мешками с песком сидели бойцы, попивая чай из жестяных кружек. Начальник поста, сержант, прочел письмо капитана, глянул на меня:
— У тебя для него что-то?
Я кивнул, и он мотнул головой, чтоб я следовал за ним. Лейтенант повернулся и пошел к «козлику». На меня он больше не смотрел. Ему бы сбежать побыстрее. И так утро не задалось.
Гречко мы нашли с некоторым трудом — он осматривал винные погреба под домом. Всю коллекцию марочных вин давно выпили, и теперь в стенах остались только пустые терракотовые соты. Рядом с капитаном стоял ординарец со списком, ставил галочки. Солдаты вскрывали ломиками ящики, совали руки в рваную оберточную бумагу, извлекали коробки, банки, джутовые мешки и читали бирки и этикетки.
— Два кэгэ копченой грудинки.
— Пятьсот грамм, икра черная.
— Студень говяжий, один килограмм.
— Чеснок и лук… Вес не указан.
— Белый сахар, килограмм.
— Сельдь маринованная, килограмм.
— Вареный язык. Без веса.
Целую минуту я стоял и смотрел, как растет гора съестного — припасы для сказочного пиршества. Морковь и картошка, ощипанные цыплята и банки сметаны, пшеничная мука, мед, клубничный конфитюр, банки вишневой наливки, маринованные боровики, кирпичи сливочного масла в пергаментной бумаге, двухсотграммовая плитка швейцарского шоколада…
Сопровождавший меня сержант пошептал на ухо ординарцу. Гречко услышал и повернулся ко мне. Нахмурился, пару мгновений не мог сообразить, кто я такой. Морщины становились все глубже и резче.
— А!.. — наконец произнес он, лицо его разгладилось, и на нем вспыхнула эта странная чарующая улыбка. — Мародер! А друг твой дезертир где?
Не знаю, как уж моя физиономия ответила на вопрос, но капитан все понял.
— Очень жаль, — сказал он. — Мне этот мальчик нравился.
Он смотрел на меня и явно чего-то ждал, а я никак не мог сообразить, зачем я здесь. Только потом вспомнил — расстегнул отцовскую шинель, вытащил из-за пазухи ящичек с соломой и протянул ему:
— Ваша дюжина яиц.
— Чудесно, чудесно. — Он передал ящик ординарцу, даже не заглянув внутрь, и обвел рукой гору провианта: — Вот вчера как раз воздухом доставили. Вовремя. Знаешь, какой блат задействовать пришлось?
Ординарец отдал мой ящик солдату и сделал отметку в блокноте:
— Еще дюжина яиц.
Я проводил солдата взглядом:
— Так у вас уже есть яйца?
Ординарец сверился со списком:
— Это четвертая дюжина.
— Чем больше, тем лучше, — сказал капитан. — Вот и пирожков с рыбой напечем. Ладно, выдай мальчишке хлебных карточек. И за друга своего пускай возьмет. Ему не помешает.
Ординарец вскинул брови, ошеломленный такой щедростью. Из планшета вынул два листа и перед тем, как отдать мне, проштамповал оба, расписался.
— Сам надпишешь, — сказал он. — Популярным парнем будешь.
Я держал типографские листки в руке и смотрел на них. Офицерский паек, не иначе. Я оглядел подвал. Коля бы знал, вино с каких виноградников предпочитали Долгоруковы — какое белое, под осетринку, какое красное, под оленину. А если и не знал, то сочинил бы. Я смотрел на бойцов, тащивших вверх по лестнице мешки с рисом и связки толстых сарделек.
А повернувшись снова к капитану, я наткнулся на его жесткий взгляд. Он опять верно истолковал то, что было у меня в лице.
— Вот то, что ты хочешь сейчас сказать, лучше этого не говори, — произнес он. Улыбнулся и потрепал меня по щеке чуть ли не с отеческой нежностью: — В этом, дружок, секрет долгой и счастливой жизни.
27
Вечером 27 января 1944 года больше трехсот орудий целый час стреляли белыми, синими и красными ракетами, и яркие, блистающие цветы фейерверка в небе осветили весь Ленинград. Краски отражались в уцелевших стеклах двух тысяч окон Зимнего дворца. Блокаду Ленинграда сняли.
Я стоял на крыше Сониного дома, пил довоенное массандровское вино с нею и десятком наших друзей — пили мы за Говорова и Мерецкова, двух командующих, прорвавших немецкую осаду. Я к тому времени уже больше года был в армии. Отцы-командиры осмотрели меня от макушки до пят и решили, что в пехоту я не гожусь, поэтому отправили служить в армейскую газету «Красная звезда». Первый год в мои обязанности входило помогать опытным военным журналистам, которые выезжали на фронт, собирали истории и рассказы бойцов. Я носил винтовку, но стрелять не довелось. Полпальца мешали мне, лишь когда я печатал. Со временем меня повысили, я сам стал писать репортажи и очерки для «Красной звезды», а редактор, которого я никогда в глаза не видел, переписывал мои тексты, до упора начиняя их патриотизмом. Отец бы все это возненавидел.
В ту ночь, когда прорвали блокаду, на Сониной крыше, напившись и наоравшись до хрипоты, я поцеловал Соню в губы. Поцелуй был уже не дружеским, но еще не эротическим. Отпрянув друг от друга и улыбаясь, чтобы скрыть смущение, мы оба подумали о Коле — это я твердо знаю. Могу себе представить: он был бы в восторге от того, что я поцеловал хорошенькую девушку, надавал бы мне кучу советов, как целоваться техничнее, настоял бы на более крепких объятиях… Но мы оба вспомнили Колю и больше так никогда уже не целовались.
Через несколько дней после возвращения в Питер с яйцами для капитана я узнал, что, когда разбомбили Дом Кирова, он рухнул далеко не сразу. Большинство моих соседей выжили — а с ними и Вера, и братья Антокольские. Потом мы с ними свиделись, но зима всех нас так изменила, что сказать нам друг другу было, пожалуй, и нечего. Я-то надеялся, что Вере станет хоть чуточку стыдно за то, что убежала и даже не оглянулась, когда я спас ее от патруля у ворот нашего дома, но она об этом не заговаривала, а я не напоминал. Ее уже взяли в оркестр Ленинградского радиокомитета, от которого в блокаду осталось человек пятнадцать, и там она играла следующие тридцать лет. А близнецы геройски служили в Восьмой гвардейской армии у Чуйкова и дошли с ней до Берлина. Есть такая известная фотография: один из близнецов Антокольских расписывается на стене Рейхстага, хотя Олежа это или Гришка, даже я теперь сказать уже не смогу. Со всего нашего пятого этажа только я, наверное, ничего особенного не добился.