Коллектив авторов - Победители Первого альтернативного международного конкурса «Новое имя в фантастике». МТА VI
Потом мы пошли в мою мастерскую, и она очень внимательно изучала мои скульптуры и мою копию автопортрета Дюрера. Девочка мне нравилась. Спокойная. Самодостаточная. Внимательная. Ничья, наверное, а то почему она в такой дурацкой одежде? В джинсах и сатиновой рубашке ярко-красного цвета с кораблями, парусами, якорями, боже, у меня такая была, только синяя, когда я еще в седьмом классе училась! Точно такая, только синяя, я еще в ней ходила заниматься к художнику в изостудию.
Студия располагалась на втором чердачном этаже деревянного дома в Сокольниках, на территории станции юннатов, а художник писал там свою большую, социалистическую до мозга костей картину с толпой народа на первом плане, кажется, даже со знаменами, типа демонстрации в честь праздника Великой Октябрьской социалистической революции (ВОСР!), это сейчас надо напрягаться, чтобы поставить эти слова в правильном порядке, а тогда они обладали магической силой, правда, даже тогда мне казалось, что всё это ненастоящее, как та картина, где в центре художник изобразил меня, тринадцатилетнюю в зелёном, ненавистном мне пальто с кокеткой и беленьким меховым воротником и серебряными пуговицами, меня и сейчас тошнит от воспоминания об этом пальто, а на картине верхняя пуговица была расстегнута, чтобы был виден красный галстук. А под этим пальто – рубашка синяя сатиновая с кораблями, парусами, якорями, канатами и цепями, что же это такое, почему на ней такая же, только красная, мне это снится, сплю я, что ли?
На окне в студии стояла скульптура из глины, размером в локоть. Это был дьявол (Сатана, Вельзевул, Люцифер), он сидел, скрестив мосластые длинные, украшенные раздвоенными копытами, ноги, обхватив руками с крючковатыми когтями свои колени, маленький, но абсолютно живой, которого художник в тоске невостребованности делал для себя. Ещё я помню запах в мастерской: краски, скипидара, холстов, старых досок и танцующей в столбе света пыли. И тогда я думала, что передо мной необъятный и нескончаемый мир, и что у меня всё впереди, теперь я так не думаю, и боюсь, что скоро всё кончится; потом я забыла надолго и запах краски, и запах мастерской, меня надолго отнесло течением жизни, я окончила школу, поступила в институт.
Когда в юности думаешь о будущем, то кажется, что времени впереди очень много и ты, сидя на лекции в аудитории в старом здании института, построенном ещё купцом Демидовым, от скуки смотришь сквозь высокие окна на церковь, голубую с белым, освещенную солнцем, как нарочно вписанную в абрис окна, с пламенеющими кленами на первом плане в старом парке, который завис в пространстве и времени между твоей аудиторией и старой церковью, потом ты, отвлекаясь от окна на слова препода, – да что она понимает, чего она достигла к пятидесяти годам, та, что вещает, сверля взглядом почему-то один и тот же левый верхний угол огромной аудитории, мы проверяли, всегда левый, и при этом она ухитряется видеть всё, что происходит в аудитории, – высокомерно и глупо думаешь, что уж ты-то к её годам, конечно достигнешь большего, подумаешь, препод, вот я, по меньшей мере буду, но тут обнаруживается, что конкретной картинки нет, есть только глупая детская уверенность, что уж ты-то достигнешь большего, чем она.
А она, по обыкновению уставившись в излюбленный угол, говорит бесстрастным голосом, а ты еще не знаешь, не готова, даже представить себе не можешь, что сейчас её спокойным, сухим, слегка высокомерным, а тебе непонятно, откуда в её голосе взялось высокомерие, она старая, некрасивая, а ты молодая, красивая, но ты даже не догадываешься, что её голосом с тобой говорит сама судьба, а ты сидишь и глупо торопишь время, и ты слушаешь, и тебе кажется всё это неважным, ты не вслушиваешься, ты в себе, а перед твоим внутренним взором простирается бесконечно длинная неизведанная дорога, состоящая из участков, которые нужно пройти: лекции, экзамены, практика – и перепрыгнуть их нельзя, и надо тратить время на эту дорогу, и голос препода, голос судьбы, как ты только сейчас понимаешь, этот голос вдруг прерывает твои скучные мысли, и она говорит фразу, которую ты почему-то запомнишь навсегда: «Дорогие студенты, второкурсники, – кажется, более адресно выразилась судьба, – сегодня выпал первый снег – скоро экзамены», что мы, дураки, встретили дружным хохотом: второе ноября, а экзамены – в январе, а эта старая, выжившая из ума, странная тетка со стеклянным взглядом говорит… А она, не отрывая взгляда от левого верхнего угла высокопотолковой аудитории, снисходительно-нежно, грустно и по-девичьи улыбнулась, и нам стало её жалко, вот тетка ничего не понимает, до экзаменов – полжизни. Теперь-то ты понимаешь, моя дорогая повзрослевшая я, что ничего не понимала ты, а не Светлана Сергеевна Судакова, которая голосом судьбы сказала фразу, которую ты чутьем, холодком узнавания дежавю пополам с жамевю, запомнила, сама не зная почему, в пору глупой цветущей юности на всю жизнь. Светлана Сергеевна, теперь я понимаю Вас. Тогда я запомнила, а сейчас понимаю, что время – такая хитрая штука, что когда ты смотришь вперед, то двадцать лет, например, кажутся долгим сроком, а когда ты смотришь на эти двадцать лет назад, то оказывается, что это очень мало. Как лист Мёбиуса.
Пока я стояла и вспоминала детство и юность, моя девочка покинула мастерскую, и как будто оттуда ушёл свет. Она пошла в спальню и стала разглядывать мои любимые книги, и теперь спальня ожила от её присутствия, а я стала прикидывать, куда её положить на ночь: можно на кухне, там стоит моя узкая девичья кровать, или лечь вместе на мою взрослую женскую, двуспальную, давно широкую для меня одной, кровать, не испугается же она, наверное, а сама пошла на кухню и стала методично мыть посуду, скопившуюся за те несколько дней, что у меня была депрессия, накопилось много, да те два прибора, что добавились сегодня, и, пока мыла, я успела всё обдумать, и твердо знала, что мне не хочется с ней расставаться. Может, её никто не будет искать, может, она поживет со мной, может, она сирота, в своем эгоизме я дошла до того, что желала бедной девочке оказаться сиротой. Я закрыла кран и вернулась в спальню.
Она сама определилась: на моём аэродроме, на самой середине, положив под голову толстенную, мою любимую, книгу братьев Гримм издания года моего рождения, как говорится, года изготовления вина, она спала. Я после пережитого тоже больше всего на свете хотела спать и тихонько, чтобы не потревожить мою девочку, легла по дуге как станция «Пятницкое шоссе», по широкой светлой дуге, защищая её ото всего мира, и мне было так удобно, как никогда раньше в моей жизни.
Я заснула. Какая я дура, что заснула! Как я могла заснуть, мне надо было, не смыкая глаз, вороне такой, солохе, сидеть рядом и молиться, чтобы она осталась со мной, я била себя в грудь, мысленно, конечно, когда проснулась и увидела, что я одна. Её нигде не было. Я даже проверять не стада. Это было и так понятно. По тому отсутствию света, который был – когда была она. У меня как будто душу вынуди.
Я усталой походкой, еде передвигая ноги, пошла на кухню и, не зажигая света, седа за стол и стада тупо-безнадежно смотреть в окно на сумерки, отстранённые молчаливые холодные синие сумерки с обманчиво теплыми шарами света вокруг фонарей. С падающими лениво и безразлично листьями, это нам грустно, а они падают со знанием дела и с покорностью, которой позавидуешь, я, например, завидую их покорности, это единственное, чего мне не хватает в жизни – покорности. Я долго смотрела в сумерки, но так и не научилась у них смирению, и решила, что моя тоска не вытечет в сумерки даже если я просижу, не зажигая света, всю ночь, и включила свет.
На столе лежала сложенная вдвое записка на листке из моего ежедневника. Я с бьющимся сердцем развернула: Моя дорогая, не знаю, как сказать, ладно, говорю как есть, моя дорогая я, ты мне понравилась. Живи! Ни в коем случае не прыгай под поезд метро. И я буду жить. Я теперь тоже люблю Дюрера из-за тебя. А ты давно любишь Гриммов из-за меня, я рада, что ты такая постоянная, то есть, что я такая постоянная, ты мне правда нравишься, а это даже больше, чем любовь. Жаль, что ты одна, но, если тебя это утешит, то помни, что я с тобой. Я, то есть, ты, – стояло вместо подписи. Почерк был мой. Детский, но мой. Всё вдруг стало таким ясным и правильным. Теперь я поняла, почему люблю Дюрера: потому что станция «Пятницкое шоссе» – это лист Мёбиуса.
Я аккуратно оторвала от записки полоску с подписью, разочек перевернула край и пошла в мастерскую, чтобы склеить ленту Мёбиуса.
На память.
Ангел-хранитель
У Маши, Марии Михайловны Окуневой, всю жизнь всё было не так, как у всех нормальных людей. И семья, и квартира, и работа, то есть работы-то как раз и не было. И семьи, в общем-то, тоже, да и квартирка тоже была не ахти. Маша со своей кошкой, это к слову о её семье, жила в самом старом из жилых зданий Москвы, по адресу Потаповский переулок, дом шесть, построенном, как гордо рассказывала Маша всем, кто проявлял хоть малейший интерес к ней самой, в год восстания декабристов, которое произошло, как известно, в 1825 году. Сама Маша никакого отношения к восстанию декабристов, а также к дворянству не имела, а может, имела, только не знала об этом, в том же достопамятном 1825 году произошел первый в мировой истории кризис на фондовом рынке в Лондоне, ну, к этому Маша точно никакого отношения не имела и даже не знала об этом факте, и по этой причине никому об этом не рассказывала. Какие разные страны, не правда ли? В Лондоне – кризис на фондовом рынке, а у нас – восстание декабристов, масоны, упразднение самодержавия, союз Спасения, «Зелёная лампа», гибель солдат, которые вряд ли понимали, зачем их вывели на площадь, Маша почему-то видела в этом сходство со своей неустроенной жизнью и высокими устремлениями и была тайно и, естественно, безответно по причине фатального расхождения в веках влюблена в князя Оболенского.