Вячеслав Рыбаков - Гравилет «Цесаревич»
По завершении Лапинской авантюры, бережно подлечившись на каком-то из курортов Южной Англии, он действительно вернулся к своей «пухленькой» Зинаиде Артемовне Христофоровой. Где он ее в первый раз, как выразилась бы Стася, «обнял-поцеловал», я не смог выяснить, да и не очень и старался, не это было важно. Я опять, как в Симбирске, вдруг почувствовал себя взявшей след гончей — хотя что это за след, никому не смог бы объяснить.
Хоть и обещал Ступак в том письме воротиться навсегда, но месяца через четыре, что-то такое похимичив — сохранились его счета, оплачивающиеся, как ни странно, Зинульчиком, бывшей в услужении у какого-то хельсингборгского галантерейщика, и счета эти выдавали вдруг пробудившийся интерес к химическим опытам на дому — вновь отчалил в Англию. Потолкавшись подле ведущих британских химиков, сунувшись в Королевское общество и, видимо, нигде не найдя того, что искал — а я никак не мог понять, что он ищет — он опять-таки, судя по всему, на деньги живущей впроголодь «пухленькой» еще раз пересек море и обнаружился в Германии, которая к тому времени уже выдвигалась в области химических изысканий на первое место в мире. Где-то он, пожалуй, прирабатывал и сам все же — ну никак не могла Зинульчик финансировать пять месяцев его прыжков то в Берлин, то в Кенигсберг, то в Гамбург, то в Мюнхен, хотя в каждом из сохранившихся его писем к ней если не второй, то третьей фразой шло беззастенчивое, казавшееся ему самому, видимо, уже совершенно естественным требование денег. «Пышечка! — писал он, хотя от пышечки к тому времени кожа да кости остались, я видел, однажды она попала в кадр, запечатлевший вверенных ей упитанных, ухоженных, ангелоподобных детей процветающего галантерейщика. — Профессор Моммзен оказался чистой воды шарлатаном. Я ехал в Бремен совершенно напрасно. Нынче я опять в крайней нужде, и вся моя надежда на тебя, лапулька. Но мне удалось получить совершенно достоверное известие, что доктор Рашке в Мюнхене добился больших успехов в той области, которая нас с тобою так интересует…»
Чем бы этот Рашке не занимался, его работы вряд ли могли в такой ситуации так уж интересовать пышечку. Это я понял из следующего, последнего полученного ею письма — и, едва разобрав первые строчки, словно удар под солнечное сплетение схлопотал и минут десять не мог сосредоточиться, с безнадежной болью и отчаянием вспоминая Стасю, всем телом ощущая, как ей тяжело сейчас и пытаясь уже не избавится хотя бы, но по крайней мере до конца рабочего дня забыть давящее чувство того, что я этому идейному мерзавцу сродни. «Зинульчик! Ты прислала какие-то гроши и пишешь, что более не смогла. Пишешь, что и впредь уж не сможешь, потому как родила. Уж не знаю, мой ли то ребенок или не мой, не виделись мы с тобою, лапулька, давненько, так что всякое могло случиться — да это и не важно. Я такой шаг с твоей стороны расцениваю, как предательство. Служение великой идее не терпит мирской суеты. Непримиримая борьба за идеалы грядущего освобождения народов требует от меня всех сил. Допрежь ты всегда это понимала и, полагаю мнением, не будешь держать на меня зла за то, что вперед я воздержусь от всяких с тобою сношений. Но порадуйся за меня: я нашел наконец то, что искал…»
Это письмо было приобретено архивом уже в архиве полиции. Заметив изменения в фигуре гувернантки, галантерейщик выпер лапульку с треском. Какими-то крохами сбережений она еще сумела дотянуть до родов, сумела родить, а, оклемавшись едва, не придумала ничего лучше, как идти на панель. Опыта у двадцативосьмилетней русской идеалистки не было никакого по этой части. По простоте она влезла на чужой пятачок, и ее зарезал сутенер державших эту территорию дам. Что стало с ребенком, выяснить не удалось.
Буквально раздавленный, я сидел, тупо глядя на ломкие мелкие странички, покрытые бледной вязью выцветших чернил и, забыв всю арифметику, считал на пальцах. Если в конце августа — пять, значит, в конце сентября — шесть… значит, девять — в конце декабря. К началу декабря я должен все закончить. Сдохнуть, но закончить. И вернуться. Пусть поссорились, пусть видеть не хочет, пусть ненавидит уже, пусть у нее кто-нибудь другой и всегда был кто-нибудь другой — надо находиться поближе. На всякий случай. Вдруг понадобится помощь.
Рашке. Рашке, Рашке, Рашке…
Вновь, в который уже раз, я на какое-то время сменил ветхие бумаги на терминал. Я так и не мог до сих пор уразуметь, что ищет Ступак, но, когда ответ высветился у меня на дисплее, я даже не удивился, подумал только с хищным удовлетворением: ага. Похоже, подсознательно я этого ждал.
Отто Дитрих Рашке, молодой, из ряда вон талантливый химик-органик, в конце пятидесятых был восходящей звездой, ему прочили блестящую будущность. Однако года с шестьдесят второго его активность сходит на нет. Он не публикуется, не участвует в ученых съездах и собраниях, не поддерживает и, подчас, даже резко рвет все контакты с коллегами. Коллеги злословят и ехидно подмигивают друг другу: тема Рашке, которая выглядела очень заманчиво, видно, оказалась блефом. Ему стыдно смотреть нам в глаза! А Рашке безвыездно живет в дешевенькой мюнхенской гостиничке, с национальной пунктуальностью прогуливается в любую погоду с десяти до одиннадцати утра и с пяти до семи вечера по живописным набережным Изара — ясные глаза, юная мечтательная улыбка — и все чаще наезжает, оставаясь там погостить на день, на два, а потом и на неделю — на две, в имение Альвиц, принадлежащее его меценату Клаусу Хаусхофферу. Во время одной из вечерних прогулок, в апреле семидесятого года, он погибает при не вполне ясных — а, попросту говоря, вполне не ясных — обстоятельствах, не исключающих чьего-то злого умысла.
Семидесятого.
У покровителя наук Хаусхоффера на лице с детства не было мечтательной улыбки. Возможно, она и в детстве туда не забредала. Этот отпрыск благородного древнего рода, влиятельный магнат, жесткий прагматик, один из лидеров военной партии при дворе баварских Виттельсбахов. После того, как в шестьдесят шестом году Бавария выступили на стороне Австрии в ее безнадежном конфликте с Пруссией и вместе с нею потерпела поражение, Хаусхоффер утратил было позиции и даже впал в немилость — но через полгода он уже обнаруживается в Берлине, доверительно беседует с Бисмарком и стремительно трансформируется в горячего поборника германского объединения. С тех пор, поскольку росло влияние Гогенцоллернов в Баварии, постольку росло и влияние Хаусхоффера.
Если бы Рашке оставил больше печатных работ, если бы заявил официально о каком-то своем состоявшемся открытии, он бы, вероятно, вошел в историю науки как один из зачинателей биохимии. С младых ногтей его интересовало влияние органических реагентов различного свойства на состояние человеческой психики.
Ага.
Впору было дрожать от нетерпения, впору было замереть с поднятой верхней лапой, как Тимотеус под сиренью в день моего отплытия. Но броска не получилось. От Рашке почти не осталось следа — только замыслы, только наметки…
Но.
Вот что он пишет моему Ступаку — видимо, в ответ на какое-то письмо, которое либо не сохранилось, либо не нашлось. «Действительно, не так давно я занимался выделением токсинов мухомора, обеспечивающих, по всей видимости, известное нам с древности явление берсеркеризма. Мне казалось очень заманчивым создать препарат, который на какое-то время, а быть может, и навсегда, притуплял бы у человека чувство страха. Как облегчил бы он, например, труды пожарных, или спасателей на водах, или бьющихся за правое дело воинов. Однако, по независящим от меня обстоятельствам работу мне пришлось прервать и покинуть Геттинген… По тону письма чувствуется, что молодого химика буквально распирает от гордости за свой ум и свои достижения, но чья-то сильная рука зажимает ему рот.
Вот что он пишет дальше: «Идея угнетения сдерживающих стимулов в человеческой душе и, так сказать, медикаментозного усиления героического начала натуры человека тоже, в принципе, не представляет собою ничего невозможного. По-видимому, древним народам такие естественные медикаменты были известны. Уже сейчас можно было бы очертить круг встречающихся в природе предметов, среди которых следовало бы попытаться отыскать подобный препарат. Главная трудность заключалась бы в том, как выделить его, как сделать устойчивым, как добиться усиления его воздействия с тем, чтобы совладать с искусственно вызываемым изменением системы ценностей не могла бы ни единая душа, пусть бы даже была б о душа, подобная ангелу Божию…»
Ага.
Так вот как собирался Ступак вдунуть «в спящих людей благостный огонь неприятия».
А идея, согласно которой революция давно бы произошла, если бы люди не были бы так привязаны к своим обывательским радостям, к женкам-буренкам, и не боялись бы кинуть в пламя все это, а потом и самих себя, гвоздем застряла у Ступака в голове. Вот что он пишет Бакунину, другану еще по балтийскому вояжу: «Михаил Александрович, голубчик! Вот вы говорите, что организовали „Интернациональное братство“, тайную боевую организацию анархистов, и радуетесь, как дитя малое, надеясь, что послужит оно спичкой, коей суждено поджечь старый мир. Не послужит, не подожжет. Покуда человеки у нас вялы и благодушны, покуда не способен всякий мужчина и всякая женщина, не памятуя ни о чем, опричь нанесенных им обид, отринуть в единое мгновение то, чем живо простацкое сердце, и на самомалейшую потугу любого деспотизма угнесть их отвечать сокрушительной местию, дело революции безнадежно. Не помогут братства, не помогут речи. Поможет, голубчик мой, великая наука, коя наконец-то начнет служить истинному делу…»