Михаил Валерин - Если судьба выбирает нас…
Неожиданно промелькнула крамольная мысль: «А вдруг — погиб…»
Нет! Ерунда все это! Будем надеяться, что он переживет эту войну, и я вместе с ним.
Там, глядишь, встретимся! Как говорится, «пути Господни — неисповедимы»…
5
Я вновь окунулся в воспоминания о том бое… О моих товарищах и сослуживцах, павших в тот страшный день… Слишком дорого мы заплатили за то, чтобы удержать эту позицию меж двух озер.
Слишком много людей погибло… Знакомых мне лично русских людей!
На меня накатила невыносимая печаль, в горле запершило, к глазам подкатили слезы… Я сжился с этими солдатами. Делил с ними все тяготы войны и походов. Ругал, хвалил, учил…
Ротная книга стала для меня не просто отчетным документом, а практически — семейным альбомом…
Но, черт возьми, они не канули в небытие, а навсегда остались в моей памяти такими, как я их запомнил: такими разными, но простыми и настоящими.
Я словно иду вдоль строя на утренней поверке, вглядываясь в лица, стараясь запечатлеть их как можно лучше…
А они…
Они смотрят на меня: кто-то — серьезно, кто-то — с усмешкой, кто-то — с грустью…
— Ничего, вашбродь, ты там держись! Не раскисай! Зря мы, что ли, тут головы свои сложили? Ты уж выздоравливай поскорей да верни немцам должок…
— Ничего, братцы… Они еще заплатят мне за все… По максимальному курсу!!!
Немцы накатывали волнами, и мы яростно отбивались на пределе сил! В какой-то момент противник прорвался во вторую траншею, но вновь был отброшен.
Нас оставалось все меньше и меньше.
Вот пуля нашла немолодого степенного калужанина Дятлова.
Упал, пронзенный штыком, наш подрывник-любитель Белов. Когда немцев отбили, он был еще жив, и Савка наклонился осмотреть его рану. Открыв глаза, раненый посмотрел на меня ясным взглядом и проговорил:
— Убили меня, вашбродь… Как есть — убили… Вы уж отпишите жене моей Евдокии, что так, мол, и так… — Глаза умирающего закрылись, и он уронил голову на грудь…
И опять бой…
Автомат перегрелся и заклинил — я выхватил из кобуры браунинг. Стрелял, командовал что-то, бросал гранаты, ругался…
Потом меня оглушило, и несколько минут я пребывал в окружении звенящей тишины. А кругом гибли люди…
Мой вестовой — добродушный увалень Палатов — лег на гранату, спасая нас от неминуемой гибели. Другому вестовому — шустрому и плутоватому Жигуну — осколком снаряда оторвало по локоть левую руку.
Я навалился на дрожащего от шока солдата и резво перетянул культю ремешком от бинокля, приговаривая: «Давай, держись!» — стараясь при этом не глядеть в его выпученные от ужаса и боли глаза. На обрубок руки смотреть было не так страшно…
Убило пулеметчика, и мне пришлось встать к «максиму». Размытые серые фигурки появлялись в прорези пулеметного щитка, так и норовя соскочить с мушки.
Я стрелял — фигурки пропадали, но потом вновь возникали…
И я вновь стрелял…
Огонь пулемета жег глаза, а в голове крутилось легендарное: «В очередь, сукины дети! В очередь!»[100]
От вибрации руки почти не чувствовали рифленых рукояток «максима», и казалось, что грохочущий, пышущий жаром станкач стал продолжением меня самого…
Савка, вставший ко мне вторым номером, что-то возбужденно кричал, указывая влево. Разворачиваю ствол и:
— Тра-та-та-та-та… Тра-та-та-та… — и только стреляные гильзы сыплются из-под щитка…
— Вашбродь! Вашбродь!
— Цыц! Ленту гляди!!!
Фух… Отступили… Перерыв на обед?
К нашей группе пробились Акимкин с Гусевым и еще с полдюжины гренадер — почти все раненые, но с оружием в руках и готовые сражаться до конца.
Я с некоторым облегчением уступил пулемет более опытным специалистам, сел на дно траншеи и перезарядил верный браунинг…
Потом нас все-таки выбили из второй траншеи, но тут подошла двенадцатая рота, и мы, контратаковав, полностью очистили окопы от немцев…
Тогда погиб мой «почти что друг» прапорщик Платон Остроумов — пуля-дура ударила его в грудь… Он остановился, покачнулся, приложил руку к ране, поднес окровавленную ладонь к лицу и неловко, боком повалился на дно траншеи.
Двенадцатая рота под командованием поручика Павлова заняла передовую траншею по фронту и изготовилась к обороне.
А остатки десятой роты собрались у нашего с Казимирским блиндажа.
Кругом разруха и смерть…
В полузасыпанной траншее вперемешку лежат трупы в русской и германской форме.
У входа, прислонившись плечом к стенке окопа, сидел самый молодой солдатик из нашего пополнения — курносый голубоглазый Лаврушка… Мертвый… На его бледном лице застыло удивленно-испуганное выражение…
В самом блиндаже среди убитых немцев, навалившись грудью на телефонный аппарат и сжимая в окровавленной руке наган с пустым барабаном, лежал унтер-связист Токмаков. Он до конца защищал свой узел связи от врагов…
Но были и живые: Акимкин с Воскресеньевым, Гусев, великан Степан Степанов с ручным пулеметом в руках, взводный унтер Рябинин с окровавленными бинтами на голове. Всего — двадцать пять человек.
В их числе, слава богу, был и Кузьма Акимыч Лиходеев — грязный, в изорванной гимнастерке с красными от крови рукавами, но с задорно торчащими «тараканьими» усами на закопченном лице…
Захотелось пить, но фляжка с разведенным вином была пуста. Я потряс ею над ухом, а потом недоуменно оглядел, ища повреждения.
Да нет — вроде цела. Дырок никаких нету…
Когда я успел все выпить?
В изнеможении я привалился к стенке траншеи.
Поскорей бы все кончилось…
Но потом была еще атака… И еще одна… И еще…
Двенадцатая рота отошла во вторую траншею — и опять вражеская атака. Ополоумевшие немцы прорвались и сюда — грянула рукопашная.
Я палил из двух пистолетов — браунинга и «парабеллума». Савка прикрывал меня с дробовиком, еле успевая перезаряжаться. А когда он не успел и чумазый немец попытался пропороть меня штыком — пришлось вспомнить, чему меня учил старший сержант Костырев в учебке морской пехоты. То есть — отбить оружие в сторону и рукоятью разряженного пистолета в лицо, затем — коленом в живот…
Затем наступило короткое затишье, после которого немцы навалились на нас с новой силой…
Как раз тогда мой хозяйственный ординарец предложил забрать наши ранцы из блиндажа, а то как бы чего не вышло…
Это меня в конечном итоге и спасло…
Когда мы в очередной раз отступили под напором превосходящих сил противника, я и получил свою пулю. Откуда она прилетела — Бог весть…
От несильного удара у меня перехватило дыхание. Боли не было… Я попытался сделать шаг, но земля вывернулась у меня из-под ног, и наступила темнота.
6
Заснул я на рассвете, когда солнце уже показалось из-за горизонта.
Хорошо заснул: легко, спокойно и без сновидений…
Проспал, однако, недолго — сестры милосердия разбудили: скоро утренний обход.
Никакой, понимаешь, врачебной этики! Сплошная конкретика…
Меня вообще весьма забавляло то положение, которое занимают в госпитальной структуре сестры милосердия. Дамы ухаживают за ранеными, помогая им сугубо в примитивно-бытовом плане: налить отвар, сделать компресс, поправить подушку или укрыть дополнительным одеялом. В остальном — эти замечательные представительницы прекрасного пола содействуют в написании писем, чтении книг, газет и тому подобной ерунде.
Всю грязную работу по уходу за ранеными выполняют санитары — в большинстве своем уже немолодые мужики-добровольцы. Фельдшеры делают перевязки и уколы, а врачи оперируют и осуществляют общее руководство лечением.
Кстати, о перевязках!
Эти садисты, эти варвары в белых халатах знать не знали, что для того, чтобы приставший к телу бинт легче отходил, его надо намочить раствором перекиси водорода или, на худой конец, марганцовки. А эти упыри попросту рвали по-живому.
Боль адская…
На третий раз я обложил фельдшеров матом в три этажа с балконом и мезонином, упомянув всех их родственников до седьмого колена и их вольных и невольных сожителей из числа представителей животного мира. А потом огласил суть рацпредложения с пероксидом водорода и попросил впредь делать именно так — иначе я буду очень огорчен и прострелю коленки тому лечиле, который будет действовать по старинке.
Консенсус был достигнут.
Ну вот, все суетятся, изображая бурную деятельность. Топочут по коридору, забегают в палаты, проверяя, все ли на вид в порядке, перед появлением профессора. Причем главное — это именно внешний вид, а остальное — издержки…
Наконец все затихает в ожидании.
Ага! Значит, начальство идет!
И точно — из коридора слышится голос профессора Болеслава Яновича Зелинского.