Виктор Строгальщиков - Край
— Значит, Махита к стенке, наркоторговцев — к стенке… Наркоманов — тоже к стенке? — спросил Лузгин.
— Тоже к стенке, — ответил Ломакин. — Хирургия, дружище, по-другому нельзя, по-другому не справимся.
— Ты сошёл с ума, Ломакин.
— Не, это вы сошли с ума, это вы ни хера тут не видите. А когда увидите — будет поздно. Я про себя вот так вот думаю: торговцев кончать сразу и на месте. Наркоманов выявить, поставить на учёт. Объявить по радио, везде: месяц никого не трогаем, лечим, помогаем. Но через месяц у кого в крови найдём наркотик — кончим тут же. Надо, чтобы каждый знал на сто процентов: ширнулся — умер. Ширнулся — умер! И с иностранцами так же: если ты не гражданин России, вот тебе месяц на сборы, а потом — или домой, или в лагеря, блин, в лагеря! И не цветочками махать, а киркой и лопатой!
— Да и так уж из них почти никого в Тюмени не осталось, — сказал Лузгин.
— А раньше что было, ты помнишь? А здесь что творится, ты видел? Ни хера вы не видите, вы глаза закрываете…
Уж сколько раз Лузгин давал себе зарок: не спорить пьяным с пьяными. Вот молодец же Славка Дякин — выдал своё и помалкивает, а ты собачишься, и ладно бы ещё — от сердца, от ума, а то ведь просто по инерции упрямства. И так ли уж ты не согласен с Ломакиным? Разве тот же сквозняк не гулял у тебя в голове? Но Ломакин сказал это вслух, а ты даже в уме поленился — нет, не ленился, а просто не хотел додумать до конца. Вот почему тебе Ломакин неприятен, вот почему ты споришь с ним и никак не можешь переспорить.
Хотя бы однажды ты встал на брифинге и в лоб спросил: куда девались наркоманы и бандиты? Нет, ты сидел, черкал в блокноте, когда другие вставали и спрашивали. Но тем, другим, ты тоже не завидовал и даже потихоньку их презирал, ибо смелость их была дешёвкой, публичным выпендрёжем перед коллегами и властью, и даже была на руку власти, создавая видимость свободы и, сплюнуть хочется, гласности. Потому что не было ответов. То есть они были — многословные до тошноты и до весёлой наглости пустые. И тот, кто в голос задавал вроде бы опасные вопросы, многозначительно кивал этой пустоте и многословию: дело сделано, тема закрыта. А ведь помнится время, когда действительно не боялись и спрашивали по делу и заставляли отвечать — начало девяностых, и тиражи газет были такие, что типографии к утру не успевали отпечатать, и всем не хватало бумаги. Потом бумаги стало завались, и появилась куча телестанций, а журналистика кончилась как таковая — по крайней мере, в представлении о ней лауреата разных премий Лузгина. Он вспомнил, как на одном из семинаров столичный умненький специалист с бородкой, в добролюбовских круглых очках, произнёс как нечто само собою разумеющееся, что обслуживать власть есть одна из задач журналистики — коли первая платит последней. Лузгин затем подвыпил на фуршете и изливался на очки изящным ядом, и было как сейчас с Ломакиным: чем слово ближе к правде, тем невыносимей его слышать из чужих уст.
— Как-то всё у тебя, Валя, просто получается, — сказал Лузгин. — Одних туда, других сюда… Хотя — не знаю, чёрт. Может, ты и прав. Может, так и надо — просто и ясно. И даже не сейчас, а много раньше… Ну, не знаю, Валя, извини.
Ломакин шлёпнул Лузгина по плечу:
— Не горюй, Василич. Давай выпьем.
Что за привычка у людей толкать его, шлёпать, похлопывать, тыкать и стукать. Вон Дякина никто не шлёпает. Что же такое проступает в нём, Лузгине, ущербное, провоцирующее людей всё время понукать его и встряхивать, словно он часы с подзаводом.
— Как жалко Сашу, — проговорил Лузгин, двигая стаканом по клеёнке. — Какого чёрта он связался с Николаем?
— А ты куда смотрел?
Лузгин давно ждал, когда же Дякин это скажет, и даже злился на него: сказал бы сразу — стало бы полегче. А тут, едва лишь Славка не сдержался, как прорвало и Лузгина — он принялся кричать на Дякина, что тот плохой хозяин, зачем ушёл, ведь знал про Николая, кто он такой и чем всё может кончиться, вот всё и кончилось убийством; а Славка отвечал, что он в деревне не начальник и не сторож никому.
— Кончайте, вы, — сказал Ломакин. — Как пацаны, противно слушать… Вот гадость: ем и никак наесться не могу. От самогона или с непривычки?
— Ага, — кивнул Лузгин и выпил. — У меня есть друг… был друг… в высоких сферах. Дипломат, короче. Я его как-то спросил: чему было труднее всего научиться? Ну там манерам, этикету… Он сказал: пить водку. Именно пить, а не глотать залпом, запрокидывая голову. Я потом пробовал — противно, неудобно.
— Ты бы прилёг, Володя, — сказал Дякин.
— Ну вот ещё. — Лузгин ладонью вытер мокрый подбородок. — Вас только оставь… Вы, блин, тут…
Под руки его свели в чулан; он брёл и удивлялся — стакан тому назад был совершенно трезв, и вдруг поплыл, но голова работает, чего не скажешь о ногах и языке: ноги не слушаются, язык не успевает. А ведь я так и не узнал, за что сидел водитель Саша. Ничего, при случае спрошу у Воропаева. Одни мы с ним остались из экипажа «козлика». Ну вот, опять Дякин с Ломакиным лаются. Ломакин ходил на зачистку. А Славке Дякину не сделали ничего плохого. Гарибов в сельсовете. Соломатин в сельсовете. И всегда Махит. Надо уезжать. Ломакин напился и несёт чепуху. И Славка напился. Я тоже напился, но голова работает, а сон не идёт. Где старики? Хорошо, что не тронули дом. Я хочу такую дачу. И чтоб у реки на обрыве. А сейчас Славка прав. И Ломакин тоже прав, но плохо формулирует. Чем здесь пахнет? Это мною пахнет. Ты весь мокрый, Вова, это плохо. Тебе плохо. Но ведь у тебя ничего не болит. Так не бывает. А ты откуда знаешь? Шум, опять этот шум в голове. Так не бывает. Шум. Они не слышат. Шум. Они не слышат. Шум и звон.
— Ты чего тут мычишь? — спросил Дякин.
16
Снега за ночь прибавилось, похолодало. Лузгин сидел в кабине трофейного «Урала» рядом с Воропаевым и смотрел, как приближается блокпост. Водитель, пожилой мужик из местных, был явно непривычен к большой и тяжёлой машине, перегазовывал и с хрустом врубал передачи.
Лузгин хотел забраться в кузов, быть с бойцами, обычным рядовым, как был на марше; нашёл ногой упор, схватился пальцами за борт и с маху подтянулся — получилось, не так уж и дряхл, — глянул внутрь и сам не понял, как снова очутился на ногах. Его поманил Воропаев, кивнул на дверь кабины, и это было правильно, потому что в кузовах двух трофейных «Уралов» стояли и лежали все из соломатинского отряда, кто оказался жив или мёртв к утру.
— Как самочувствие, Василич?
— Спасибо, Коля, всё нормально.
— Ты это брось, Василич, — сказал Воропаев с весёлой угрозой. — На войне от сердца помирать — ну, анекдот, народ смеяться будет.
— Это точно, — усмехнулся Лузгин.
— Мужик, ты здесь останови, — приказал Воропаев. — А ты — пойдём, покажешь.
Из кузова на асфальт спрыгнул Храмов, и они втроём пошли вдоль неровной линии окопов, уже припорошённых снегом. Караульная вышка всё так же валялась на боку, железо мятой крыши казалось темнее на белом, а в кухонном отсеке не было посуды и бачка — неужто спёрли деревенские, подумал Лузгин. Ах, мародёры, сволота, ничего святого не осталось; за них, блин, люди головы кладут…
— Вот, — сказал Храмов. — Вот здесь.
Воропаев был без шапки, так что снимать ему ничего не пришлось. В бело-рыжей земле торчал крест из серых брусков от забора. Что за народ, сказал себе Лузгин: посуду украдём, но крест поставим…
И как про всё про это написать? И кто такое напечатает? Ну, впрочем, о последнем думать рано, пока ещё ни строчки нет в башке. И что ты видел, что ты понял за эти несколько сумасшедших дней, чтобы сесть за стол, взять ручку, положить бумагу… Ну, в тебя постреляли, и ты пострелял, хотя и не должен был этого делать по законам ремесла. При тебе и без тебя, по твоей вине и без твоей вины гибли люди, плохие и хорошие… Ты снова упрощаешь: одних в числитель, других в знаменатель. Но разве не так это было всегда в твоей несуразной профессии? Два часа самолётом, гостиница, вечерняя пьянка с товарищами из «принимающей организации», утром час вертолётом, полтора часа на буровой, два интервью — ветеран и молодая смена, — стакан водки и тушёнка с вермишелью в столовке-вагончике с мастером, снова час вертолётом обратно, «синхрон» с начальником конторы, «греческий зал», строганина из нельмы, аэропорт, два часа самолётом в Тюмень, заезд к кому-нибудь из телегруппы, ещё по стаканчику, утром к столу, ручку в ручки, расширенный сюжет о трудовом героизме, эфир, планёрка, гонорар, победитель соцсоревнования, привычный афоризм про две проблемы в написании сюжетов: недостаток и избыток информации — второе несравненно хуже. С годами начинаешь понимать, что чем больше ты знаешь, тем меньше можешь написать: приближение к правде опасно. Не потому, что какую-то страшную тайну раскроешь про других, за что потом схлопочешь неприятности, а — про себя, родного, про себя… Как там пел когда-то Градский? «Мы не справились с эпохою, потому что всё нам…».