Паскаль Киньяр - Секс и страх
Судно приближается к берегу. На людей обрушивается град пепла и камней, черных, раскаленных, оплавленных огнем. В воде громоздятся обломки скал, препятствующие подходу судна. Плиний обращается к рулевому со словами: «Правь к дому Помпониана!» Помпониан жил по другую сторону залива, в Стабиях. «Когда дядя смог наконец обнять Помпониана, тот дрожал от ужаса». Помпониан сообщил, что приказал погрузить все свои вещи на корабль, в ожидании, когда ветер изменит направление. Плиний просит его приготовить баню. Затем они ужинают, притворяясь веселыми и беззаботными.
В ночной тьме Везувий светился сразу в нескольких местах. Его багровое зарево выглядело во мраке особенно ярким. На склонах пылали виллы, покинутые обитателями.
«Тут дядя пожелал отдохнуть и погрузился в сон, в естественности которого невозможно было усомниться. Дядя был необыкновенно тучен, и дыхание его, как у всех толстых людей, было тяжелым и звучным (gravior et sonantior). Напуганные обитатели дома, ходившие мимо его двери, могли, даже не напрягая слуха, убедиться в том, что он мирно спит».
Двор, прилегающий к дому, быстро заполняется смесью пепла и пемзы: если Плиний еще ненадолго замешкается в своей комнате, он рискует вообще оттуда не выбраться. Его будят, и он идет к Помпониану. Никто не спит, собравшиеся держат совет. Можно ли оставаться под крышей дома? Мощные частые толчки расшатывают стены, и те рушатся. Быть может, на открытом месте не так опасно? Но пемза и обломки скал, падающие с горы, также угрожают жизни людей. Они решают защитить головы, накрыв их подушками (cervicalia), привязанными полотенцами. Так они спасутся от летящих сверху камней.
Настало утро. Однако сгустившийся вокруг них мрак по-прежнему был чернее ночной тьмы. Люди решили выйти на берег и взглянуть, нельзя ли сесть на корабль, но море оказалось слишком бурным. «Дядя был настолько грузен, что ему было трудно дышать: он имел тонкое и слабое от природы горло, и насыщенный пеплом воздух душил его. На берегу расстелили простыню (linteus), и дядя улегся на нее. Он несколько раз просил принести ему холодной воды и пил ее. Пламя и сернистые испарения обратили в бегство его сопровождавших. Запах серы (odor sulpuris) разбудил его. Опираясь на руки двух рабов, он было встал, но тут же рухнул наземь».
Когда, спустя три дня, тьма рассеялась, его тело было найдено нетронутым, «в тех же одеждах, что моя мать и я видели на нем при расставании. Он выглядел скорее спящим (quiescenti), нежели мертвым (defuncto)».
Плиний Младший завершает свое послание к Тациту словами: «Предоставляю вам самому выбрать нужные отрывки. Письмо — это ведь не история».[1] Быть может, это и впрямь не история. Но зато это — живописание. Застывший миг перехода к смерти. И как живопись изображает augmentum, приступ болезни, момент кончины, трагический миг превращения, так же и письмо Плиния о гибели Помпеи являет собою фреску. Это не отчет о происходящем, это мгновение, вырванное из жизни. И истинный трепет жизни придает ему тот самый миг, что предшествует смерти.
«Живой мертвец» — это в высшей степени римское понятие. Можно даже сказать, что это ритуал, свойственный римской кухне. У римлян повар выставлял напоказ живую рыбу перед собравшимися на пир людьми. Гости присутствовали при моменте агонии. Они любовались тем, как трепещущее тело барабульки краснеет, а затем бледнеет, как она после нескольких судорожных подскоков недвижно замирает на мраморном столе; лишь после этого повару Дозволялось унести ее в кухню. Одна женщина у Плавта («Ослы», 178) точно так же описывает мужчин: «Любовник подобен рыбе. Он ничего не стоит, если не выловлен совсем недавно. Он должен быть свежим, он должен пускать сок». Гости созерцают бьющуюся рыбу, предназначенную для еды, подстерегая миг ее перехода к смерти. Это зрелище «страстей» умирающего бога. Это прыжок Ныряльщика из Пестума. Это арена. Это погребенные под пеплом Помпеи или Стабия. Это Паррасий, рисующий старика раба из Олинфа.
Существует и второе письмо Плиния к Тациту. Это ответ на вопрос Тацита, что он, племянник, испытывал 2 августа 79 года, в десять часов пятнадцать минут утра, когда читал дома, на ложе, книгу Тита Ливия (librum Titi Livi) и делал из нее выписки.
По словам Плиния, в комнату вбежал некий испанец, который увидев Плиния за чтением, осыпал его ругательствами и закричал что весь мир объят пламенем и гибнет. Плиний Младший на миг поднял глаза и вновь обратился к книге (volumen), придерживая пальцем краешек страницы.
Свет, вспоминает он, как-то неестественно померк (quasi languidus). По стенам зданий змеились трещины. Рабы в ужасе метались по дому. Испанец давно исчез. Наконец Плиний Младший и его мать решают покинуть виллу. Они присоединяются к объятой паникой толпе (vulgus attonitum), которая ускоряет шаг, почти бежит. Выбравшись за городские стены, они видят, что море отхлынуло, обнажив песчаное дно, усеянное погибшими обитателями глубин. Небо затянуто чудовищной черной тучей (atra et horrenda). Плиний поддерживает мать, которой мешают идти почтенный возраст, полнота и страх. «Сверху сыпался густой горячий пепел. Я обернулся (Respicio): сзади на толпу надвигалась черная мрачная пелена, подобная волне прилива, грозившей затопить людей».
Они сели на обочине, в полной темноте. Плиний уточняет: «В темноте, какая бывает в запертой комнате, где погашены все огни» (nox qualis in locis clausis lumine exstincto). Вокруг раздавались стоны женщин, плач младенцев, крики мужчин. Тьма мешала разглядеть лица. Одни люди искали близких, пытаясь распознать их по голосам. Другие вздымали руки, взывая к богам. Третьи — их было значительно больше — кричали, что богов больше нет, что эта ночь станет вечной и последней на земле. Дождь из пепла становился все гуще и тяжелее. «Время от времени мы вставали, чтобы стряхнуть его. Я не стонал, не жаловался; я думал о том, что гибну вместе с окружающим миром и что этот огромный мир гибнет одновременно со мной».[2]
Однако время не ждет. Куда ни глянь, всюду затаилась смерть. Меланхолическое, почти психологическое (и, уж по крайней мере, в высшей степени индивидуальное) впечатление от созерцания руин впервые было выражено римским патрицием Сервием Сульпицием в письме к Цицерону, датированном мартом месяцем 45 г. до н. э. и написанном по случаю кончины дочери этого последнего, Туллии, умершей при родах в возрасте 31 года на Тускуланской вилле. Скорбь Цицерона была безмерна, ему писал весь Рим. Цезарь прислал ему письмо из Галлии. Брут, Луций, Долабелла также поспешили выразить несчастному отцу свое сочувствие. Сульпиций, в ту пору губернатор Греции, направил Цицерону письмо непривычного для того времени содержания. Это одна из первых проникнутых меланхолией заметок, связанных с «туризмом» в нашем понимании («Ad familiares», IV, 5): «На обратном пути из Азии, следуя на корабле из Эгины в Мегару, я разглядывал окружающий пейзаж. Эгина уже осталась за кормою, Мегара была впереди, Пирей — справа, слева же — Коринф. Некогда все эти города процветали и славились на весь мир. Ныне же, мало-помалу погребаемые в пыли собственных развалин, они являют собою зрелище плачевное. Увы, говорил я себе, как же мы, самой природою обреченные на столь краткое земное существование, осмеливаемся стенать над близкими нам умершими, когда вокруг простираются мертвые города?! Поверь мне, Цицерон, мысль эта придала мне сил. Попытайся же и ты утешиться ею!»
Поистине, это апофеоз того самого Vixi, что римляне унаследовали от этрусков, выбивавших на могильных камнях слово Lupu. Гораций также писал на тему «Я жил» — утверждение, которому не страшна никакая смерть, ибо оно превращает сознание мимолетности существования в опору для каждого мига нашей жизни и способно вырвать то, что мы переживаем, у обманчивого, воображаемого, неверного будущего, и вырвать скорее, чем у тени того, что поглотила смерть. «Immortalia ne speres (He жди ничего от бессмертных вещей)[3] — вот совет, который дают человеку и год, и время года, и единый краткий час. Мы без конца встречаемся с древними царями Рима, и ставни наших домов распахиваются навстречу заре. И без конца краткий миг сливается с вечным берегом. Pulvis et umbra sumus[4] (Мы созданы из песка и тени). Затихший на миг ураган преображает нас, даря лицо, обращенное к свету. И пусть душа, довольная настоящим, возненавидит беспокойство, с которым мы ждем будущего».
В книге пятой «Тускуланских бесед» Цицерон рассказывает о том дне, когда он прогуливался в окрестностях города Сиракузы в сопровождении нескольких друзей и группы рабов; вдруг он увидел в колючих зарослях ежевики, неподалеку от портика Агридженте, Низенькую колонну, украшенную изображением цилиндра и круга. Кому удалось вписать сферу в цилиндр? Архимеду. Чья это могила? Какого-то мертвеца. Следовательно, это могила Архимеда. Тотчас Цицерон приказал рабам взять мотыги и расчистить надгробие ученого. Затем он продиктовал эпитафию: «Случай повелел бедному гражданину Арпина отыскать для жителей Сиракуз могилу величай шего из гениев, коих приютил их город».