Лариса Бортникова - Охотники. Погоня за жужелицей
— Отпоешь хлопчиков моих? — спросил потом, сквозь зубы. Пригрозил зачем-то: — Или убью…
И ткнулся лицом в потный лошадиный бок, вздрагивая тощими плечами.
Глава седьмая
О проблемах взросления в условиях военного времени. О печке, стихах и кошке Манон
Москва, 1 января 1920 года по новому стилю
Все было не так. Абсолютно, совершенно все. Включая дату на календаре. Именно отрывной календарь — из серой бумаги, с аляпистыми рисованными человечками, с ломкими крикливыми стихами раздражал Дашу больше всего. В напечатанных колючим шрифтом словах не было ни одной «ять», и Даше от этого почему-то хотелось плакать, как будто букву — в общем-то, вредную и бестолковую, как кошка Манон, взяли и прогнали на холод. А теперь буквы нет, и так сразу ее жалко… Так жалко… И если Манон все еще приходила к подъезду, сидела, нахохлившись, на ледяной скамейке и укоризненно глядела на стыдливо пробегающих мимо хозяев, иногда втайне друг от друга отщипывающих для Манон кусочек от хлебной пайки, то «ять» исчезла навсегда.
На число Даша старалась не смотреть, но взгляд сам по себе возвращался к жирной единице. Первое января 1920 високосного года или же 19 декабря по старому стилю — Дашин день рождения, который теперь непонятно как считать. Была Дашенька, Даренка — папин «отчаянный декабрист», а теперь получается не пойми кто. И хоть дядя Миша добродушно предложил Даше праздновать день рождения дважды в год, ей все равно было обидно.
Новый РОСТовский календарь притащил Митя-маленький, сам вбил в стенку гвоздь и увесисто заявил: «Товарищи, пора жить по новому революционному времени».
По новому времени жить получалось плохо. Так плохо, что Даша впервые за много лет отчетливо, до боли в груди затосковала по папе. Подумала, что был бы сейчас он рядом, обязательно бы обнял, подхватил, закружил, чмокнул бы в нос и потащил бы на Патриаршие кататься на коньках. И там, на прудах, когда они, уже вдоволь нахохотавшись и навалявшись в сугробах, пошли бы есть постные пироги с капустой и грибами, он бы сначала сделал таинственное лицо, а потом достал бы из-за пазухи подарок… Даша даже знала какой. Папа никогда не говорил (он редко вслух вспоминал маму, тая от всех, даже от дочери, свое тесное жгучее горе), но Даша знала, что на восемнадцатилетие наконец-то получит расписную фарфоровую шкатулочку. Ту самую. С любимым маминым кулоном, доставшимся ей от ее мамы — Дашиной бабушки, которая, как гласила семейная легенда, должна была стать баядеркой в гареме турецкого султана, но дед — лихой донской казак — в нее влюбился и выкрал прямо из дворца, завернув в шелковый ковер. Даше эта история казалась волшебной. Она представляла, как усатый черноглазый молодец скачет на быстроногом рыжем коне по степи, обнимая за талию красавицу-одалиску, как мчат за ними страшные носатые турки на приземистых уродливых лошадках. К Дашиному огромному сожалению, бабушка с дедушкой умерли еще до Дашиного рождения, и ни портрета, ни фотографии не сохранилось. Но это было даже к лучшему… Чем старше становилась Даша, тем большими подробностями обрастала легенда. Молодой казак становился все выше и плечистее, черкешенка — все стройнее и пугливее… огненный скакун же летел все быстрее, а пыль из-под его копыт клубилась страшно и замысловато, забиваясь туркам в их крючкастые носы.
Конечно же, историю про баядерку мама сочинила. Она вообще была выдумщицей и фантазеркой, и хотя Даша едва ее знала (мамы не стало, когда Даше исполнилось пять), ей казалось, что она наверняка помнит каждый звук маминого голоса и ласковый ее домашний запах. И мамин кулон… Мама наклонялась над Дашей, чтобы поцеловать дочку и пожелать той спокойных снов, и кулон оказывался точно перед глазами девочки. Маленькая, смешная, очень похожая на настоящую, жужелица висела отчего-то вверх тормашками, тускло переливалась и как будто подмигивала Даше… «Жужеличка-жужка, пошепчи на ушко», — шептала маленькая Даша, повторяя мамину чудную призказку, трусила, что жужелица и вправду может заползти ей в самое ухо, и поэтому радовалась, что жучок крепко-накрепко привязан к маминой шее тонкой, но прочной цепочкой. Даша тянула к жужелице руки, но мама прятала кулон под круглый кружевной вырез. «Потом. Вот исполнится тебе восемнадцать, отдам», — улыбалась она. Голос ее был печальным и медленным, словно она уже догадывалась — все будет не так.
Все было не так. И тогда, когда мама много кашляла, а дом Чадовых, прежде солнечный и веселый, вдруг пропитался карболкой и тревогой. И потом, когда мама так и не вернулась из заграницы, куда они спешно уехали с отцом, оставив маленькую Дашу на попечении няньки. И потом, когда Дмитрий Иванович Чадов, прежде балагур и любитель шумных компаний, вдруг превратился в нелюдимого, резкого на слово и поступок человека. Вскоре Даша с отцом на целых три года вдруг перебрались в Тифлис. Там Даша, несмотря на усилия выписанной из Москвы все той же няни, совершенно «отрепалась и отбилась от рук», возненавидела пресный уличный шилаплав, зато влюбилась в горы, речку Куру и мацони с сахарной пудрой и научилась громко, как тифлисские грузчики, кричать «Хабарда!» — «Берегись!».
Скоро Даше исполнилось восемь, и надо было решать насчет учебы. В гимназию великой княгини Ольги Федоровны, по-простому в «Ольгинку», полковничью дочку приняли с радостью, и Даша с неожиданным рвением взялась за фортепьяно, танцы и естествознание. Только-только все начинало налаживаться — Дмитрий Иванович уже меньше печалился о том, что дочка без материнского присмотра растет совершеннейшим сорванцом, но тут вышел приказ о его переводе обратно в Москву.
В Москве они поселились не на старой квартире, а поближе к брату Дмитрия Ивановича — Михаилу Ивановичу Чадову на Кудринке. Полковник предполагал, что его отлучки из города станут частыми, поэтому рассчитывал в свое отсутствие на брата и его супругу Лидию Николаевну, которые с огромной радостью забирали к себе девочку на месяц-другой. Кузены Даши — старший Александр и младший, названный в честь Дашиного папы Дмитрием, а по домашнему Митя-маленький, — сперва настороженно отнесшиеся к появлению в семье девчонки, скоро обвыклись. Перестали дразниться и начали принимать Дашу в свои игры, делиться секретами, выдумывать шалости и честно делить на троих наказания и «угол совести» — так пафосно именовал дядя Миша чулан возле кухни, направляя туда безобразников в недолгую, но стыдную ссылку. И хотя жизнь, казалось, вошла потихоньку в колею, Даша страшно скучала по отцу. Она писала ему каждый вечер, старательно выводя полные красивые буквы, хвастаясь успехами в учебе и никогда не жалуясь ни на Милочку Завадскую — первую красавицу класса, зануду и вредину, ни на отца Федора — преподавателя Закона Божьего с цепкими злыми пальцами, которыми он умело выкручивал уши невнимательных гимназисток, ни на няню Нюру Федотовну — Нянюру. Хотя на Нянюру жаловаться можно было бесконечно: никто так не выводил Дашу из себя. Никто зимой не напяливал на Дашу уродливый капор, а летом не ругался за разбитые коленки и купленного на Трубе и тайком поселенного в детской петуха.
«Дарена, слушайся тетю Лиду, дядю Мишу, много не шали и не обижай нашу добрейшую Нянюру», — непременно приписывал папа в конце каждого своего ответа. И Даша печально вздыхала. Знал бы папа, какая она «добрейшая»! Но если папа сказал «не обижать» — надо не обижать. И, видимо, теперь придется отказаться от великолепной идеи подложить в Нянюрину кровать мертвого ужа и посмотреть что будет.
Каждое утро Даша выбегала в прихожую, чтобы первой выхватить из рук почтальона свежую корреспонденцию. Она садилась прямо на пол, перед высоким, в бронзовой раме зеркалом и быстро перебирала газеты, журналы, счета и письма… Иногда она радостно взвизгивала, хватала из стопки худой конверт всегда с новым обратным адресом и мчалась к себе, напевая по пути полечку. Иногда, а в последние годы все чаще, возвращалась в детскую понурая и серьезная.
— Не вешать эту замечательную конопатую конструкцию, Дарья Дмитриевна! — Дядя Миша за завтраком чмокал ее в затылок и, точно как папа, легко щелкал по носу. В носу начинало щипать. И вовсе не от щелчка.
— Вот, как будто сахарная моншерка какая козюли распустила… — бурчала Нянюра, собирая Дашины длинные косы «корзиночкой». — Чай, ты не нюня, вроде Милки твоей, а полковника алтирелии дочь. Видал бы тебя сейчас Дмитрий Иваныч… Кому говорю, Дашка… Соплю-то с паркету подбери.
Даша злилась на грубую Нянюру с ее гадкими неотесанными словами, сцепляла зубы… и удивительно, от злости на няньку печаль куда-то исчезала почти без следа.
Однажды зимой, вернувшись с уроков уже ближе к вечеру (забегала к Милке Завадской за гаммами, там и пообедала), Даша скинула в прихожей ранец и боты и помчалась в столовую, чтобы поспеть точно к чаю. Но, заметив Нянюру, стоящую возле плотно прикрытой двери в дядин кабинет, необычно строгую, какую-то серую и комкающую в больших своих ладонях платок, поняла сразу — что-то произошло. Что-то неправильное, страшное. Она даже рот открыть не успела, только уставилась на няньку вопросительно, как та вдруг притянула ее к себе и притиснула сильно-сильно к теплой большой груди. Даша жалась лицом к Нянюриному колючему платью, и деревянная продолговатая пуговица царапала Дашину щеку, еще красную и нечувствительную с мороза. Тогда от страха, что еще минуточка — Нянюра перестанет гладить ее по голове и скажет это страшное, Даша громко засмеялась и во весь голос закричала: «Хабарда! Хабарда! Хабарда!» Через день у Даши был день рождения. Ей исполнилось целых двенадцать лет.