Лев Прозоров - Я сам себе дружина!
Он захихикал. Странный. Ну жар. Ну в печке. И чего смешного-то?
– Как бы она в той печке и кузнеца не сожгла, а? Или думаешь – не угорит, оклемается? Они ж, ковали-то, к печам да к жару привычные, – всхлипывал от смеха Мшеница. – А мужа-то спалила, Луня-то, заездила! Вот у него сил-то после жены не было – он и сва…
Звонкий треск затрещины. Мечеслав скашивает глаза на перегнувшегося через него старейшину с занесённой для нового удара рукой.
– Язык помелом! – сдержанно рычит хозяин дома на вжавшего голову в плечи Мшеницу. – Думай, о чем треплешься, ботало коровье!
Глаза Худыки горят от злости, Мшеница виновато моргает. Чудные. Все селяне чудные люди и ведут себя чудно. Он про это песню сложит. Потом. Когда ещё выпьет.
Мечеслав цапает за рубаху пробегающую мимо девку с кувшином, из которого тянет хмельным.
– Дай, – протягивает пятерню.
– Не пить бы тебе больше, господин лесной. – Худыка ладонью отодвигает уже протянутый растерявшейся девушкой кувшин и взглядом отправляет её дальше.
– Приказываешь? Кому приказываешь, ссселя-нин? – язык чего-то онемел. Непорядок. Селяне распоряжаются, язык немеет. Надо… что надо? Подраться с кем-нибудь.
– Не приказываю, – негромко, но настойчиво говорит старейшина. Неотступно смотрит в глаза. Наглец. Как смеет?! – Советую, господин лесной. Не пей.
– Ппа-чиму?! Все… – Болтливый Мшеница едва успевает нырнуть под широкий взмах Мечеславовой длани. – Все пьют! Почему мне не пить?!
– Ты – не все, – так же тихо и неотступно произносит Худыка. И в его голосе вдруг звучит гул пламени посвящения. А глаза делаются похожи на глаза Деда, вуя Кромегостя, отца.
Ты – не все.
Гул в голове утихает – не умолкает совсем, но утихает, давая возможность думать. И тут же всё становится ещё хуже, чем было. Потому что думать о чём-то хорошем… вообще о чем-то, кроме того, что его короткое счастье закончилось, решительно не выходит.
– Почему? – спрашивает Мечеслав уже другим голосом. Тише. Тоскливее. – Почему я не должен пить?
– Да потому, господин лесной, что плохо сейчас тебе, – негромко объясняет Худыка. – Нам весело, хорошо. А тебе – плохо.
– И что? Пусть мне тоже хорошо станет. И весело.
– Не станет, господин лесной. – Качает седеющей головою старейшина Худыка. – Хмель – он только силы добавляет тому, что в душе. На душе весело – и хмель веселит. А пить, когда на душе тоскливо, – только себе ж худа желать. Тоска ещё злее заест.
И помолчав, старейшина прибавил:
– Запомни, господин лесной. Пригодится. На радостях пей, а с тоски – не надо. Хуже будет.
Куда уж хуже, подумал Мечеслав, ковыряя ложкой остатки холодца в ближней глиняной мисе.
Тут же и выяснилось, что есть куда.
Парень, сидевший рядом с молодыми – дружка жениха, Бутор, – поднялся вдруг на ноги и провозгласил:
– Кладу рукавицу на полицу, а девицу забираю. Надо невесту на подклет вести, за хохол трясти!
Повернулся к молодым, те встали – Бажера уж вовсе малиновая, и даже Дарён чуток покраснел.
Зычно заулюлюкали кувычки в бабьих губах:
– Молодые спать пошли,Да Яру помолилися:Чтобы шибче в одеялеНоги шевелилися!
Да это ещё были семечки – потом, когда дружка вывел молодых из избы, грянуло вовсе уж лихое:
– Ой ты Мати, Лада-Мати!Да пособи пупом подати!
И все мужики подхватывали:
– Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зелёная сама пойдёт!
А все бабы и девки разом пронзительно отзывались:
– Нейдёт-нейдет!– Яр-Козёл, крутые рожки,Да протори в куну дорожку! —
гремело в доме старейшины. И снова взрёвывали про «дубинушку» мужские голоса, а женские насмешливо отзывались – «Нейдёт-нейдёт!»
Нет, как впрямь уши не опадают осенней листвою от этаких песен?
– На свадьбе-то в первый раз, господин лесной? – осведомился между тем Кудыка, наклоняясь к плечу Мечеслава.
– У нас по-иному, – кратко ответил сын вождя. Занят был – накрепко запирал свои мысли о том, куда сейчас пошли Дарён с Бажерой и что там будут делать. А давалось это нелегко – поди не думай, о чём вокруг во весь голос поют… да какое там поют – орут, горланят, мужики с рыком, бабы с привизгом.
– А простыню с кровью у вас на забор вешают? – полюбопытствовал Худыка.
Доходили эти слова до Мечеслава какой-то уж совсем кружной дорогой. Зато когда дошли…
– Да как… – Мечеслав подскочил на месте. – Они же… То есть… Бажера – ты что, Худыка, не знал?!
– Сядь, гость дорогой, сядь. Угощайся вот, – Худыка усмехнулся, придвигая к Мечеславу половину рыбного пирога. Наклонился, понизив голос. – Я ж тут, как-никак, старейшиной зовусь. И никто не посмеет моей снохе в лицо сказать, что нецелой к мужу пришла, если я этого не хочу. А я не хочу, иначе б свадьбу не затевал. И уж подавно все языки поприкусят, раз ты, господин лесной, тут сидишь.
Мечеслав подумал, потом поглядел на Худыку.
– Так это ты меня сюда позвал, Худыка?
Старейшина утвердительно качнул головой.
Мечеслав снова едва не разозлился на него. А потом как-то на диво холодно подумал – а за что? Человек делает своё дело, соблюдает мир между селянами, приваживает к селу полезного человека, кузнеца… И никто ведь Мечеславу не говорил, что его Бажера зовёт – сам себе надумал… Потому как думать мог только про неё.
Да ведь и рада была, когда он пришёл.
– А кровь как же? – уже спокойно переспросил, отламывая кусок рыбного пирога.
– Да как и обычно, когда невеста не цела, а семьи сраму не хотят, – пожал плечами Худыка. – Курячьей плеснут, да и всех дел.
Проснулся от шёпота дождя над крышей. Пришёл он в это село в весенний тёплый дождь, а сейчас лил осенний, холодный. В просторной избе Худыки было тесно от народу – тут были и те, кто жил здесь всегда, и те, кто не смог или не захотел брести до дальнего дома, попросту оставшись ночевать в доме и на подворье старейшины. Стояла изрядная духота – почему-то в домах городца так душно никогда не было, хоть и там жило немало народу…
Почётного гостя старейшина – точнее, домочадцы Худыки по его слову – уложил на главной лежанке. С неё еле добрался до выхода в сени, пробираясь между сопящих во сне на скамьях да на полу селян, баб и мужиков. Во рту было скверно, и в голове тяжко, как после пропущенного удара в кулачном бою.
Во дворе уже было серо, рассвет близился. Первый рассвет в мире, где Бажера больше не его. Мечеслав закинул голову, подставив лицо холодным каплям. Потом подошёл к стоявшему под стеною бочонку, зачерпнул оттуда горсть холодной воды, ополоснул сперва лицо, потом решительно расстегнул пояс с оружием, положив его под стену, а затем и плащ, стащил, распустив узлы на вороте, через голову сперва чугу, потом рубаху. И плащ, и чугу, и рубаху приспособил под стреху – и принялся плескаться в холодной, пахнущей тиной воде. На плетне домокала простыня с расплывшимся и побуревшим пятном куриной крови, торжественно вынесенная вчера из подклета – гости гурьбой повалили любоваться, а ведь небось ни одного не было, кто б не знал цены этому пятну.
Ненавидящий взгляд неприятен на голой коже. Не так много было в жизни Мечеслава людей, которые и впрямь смотрели на сына вождя с ненавистью. Со злостью – бывало. С яростью. Со злобой даже. А вот с такой угрюмой, спокойной, подсердечной ненавистью…
Мечеслав поднял мокрую голову от бочонка и встретился глазами с Дарёном. Сын старейшины стоял в дверях подклета. Вроде бы по ещё одному сельскому обычаю полагалось жениху брать невесту именно там – не то их здоровье и плодородие должно было передаться скоту, не то наоборот. Для свадебной ночи укладывали двенадцать снопов, укрывали медвежьей шкурою – мол, сколько на шкуре волосков, столько и молодым потомства. Одежды на Дарёне было – ещё меньше, чем на Мечеславе сейчас. Одни порты, подтянутые гашником.
Так они и стояли напротив друг друга – сын сельского старейшины и сын вождя лесной дружины. Селянин был на полголовы, а то и на голову выше и на два года старше. Оба были полуголые, и если и не мог Дарён по шрамам на поджаром теле юного воина прочесть, какие тут оставили лесные звери, какие – хазарские наёмники, какие – памятка об обучении, а какие о поединках со своими, и уж подавно не мог бы по ним ничего сказать о посвящении, но даже селянин отлично понимал – шрамы складываются в невесёлое для него предсказание. Даже если забыть, что оттаскивать его от лесного воина будут всем селом. Но воину это и не понадобится. И нагибаться за оружием он не станет даже в том случае, если Дарён ухватится за стоящую рядом с дверью подклета обожженную на конце жердь. Дарён не боялся боли. Он даже смерти сейчас не боялся. И удерживало сына старейшины от яростного броска через двор только осознание неизбежности нового, ещё пущего унижения. Сперва этот, лесной, сунет его, скрутив, мордой в грязь – не раз ведь уже показывал, что сможет. А потом ещё и батя добавит. На глазах у неё. У Бажеры. У жены.