Елена Хаецкая - Варшава и женщина
Город Мариана Баркевича – это город засад, укрытий, гремящих жестью крыш, проходных дворов, которые пронизывают улицы насквозь, словно муравьиные ходы в сыром песке. Мариан знает в лицо каждую отметину от пули на штукатурке стен, он всегда может сказать: «Здесь весной сорок второго расстреляли троих поляков – это после неудачного взрыва у входа в «Гельголанд». Вот эта, где царапнуло, – это Станислав Птица бросил самодельную гранату осенью сорок второго, а за углом, где была булочная, там пять сколов и стекло до сих пор не вставлено, – там была перестрелка в феврале. Неужели забыл?» Попробуй только сознаться – да, забыл – и молодой Баркевич пожмет плечом, прилепит к нижней губе папироску и всем своим видом покажет, что ты перестал для него существовать.
В мире Мариана нет места и его отцу, инженеру Баркевичу, который у немцев на хорошем счету. Марек не живет дома, он скитается по разным квартирам и ночует у девушек. Это строгие девушки с глубоко запавшими, горящими глазами. Девушки из марековского мира не ведают любви, не знают страха, в них пылает одна только ненависть – отсюда и невероятная, взрезающая сердце, как нож, чистота тонкой линии рта.
Мариан носит сапоги с высокими голенищами, он обзавелся лихой офицерской выправкой и с особой шикарной небрежностью умеет приветствовать товарища по оружию; он играет в бридж, посмеивается сквозь зубы – словом, он как будто вышел из офицерского клуба 1915 года.
Ясь немного смущался, общаясь с этим новым, незнакомым Мареком, который, входя, всегда целовал руку маме, снисходительно пил с нею чай и прерывал собственные рассказы многозначительными «хм», «в общем, ерунда» и т. п. – «Я встречался вчера с… впрочем, неважно… и скоро многое изменится… впрочем, сами увидите, когда придет время… потому что не за горами… в общем-то, конечно, ерунда…»
Мама Ярослава всегда улыбалась Мариану грустной и непонятной улыбкой, а после его ухода вздыхала: «Как он вырос, бедный ребенок!» Валерий Воеводский хмурился и как будто Марека недолюбливал.
Однажды они сцепились.
Валерий вошел – усталый после работы, почти черный – в тот момент, когда Марек живописал маме неудачное покушение на гестаповского офицера по фамилии Вюстринген.
– …И в тот момент, когда я и… хм, неважно… уже приготовились стрелять, до нас доходит, что с ним еще солдат и женщина… э-э… явно полька и, возможно, имеющая отношение к… словом, одной организации… и тут я…
– А ты сопляк, – равнодушно сказал Валерий, усаживаясь за стол. – Мать, дай мне горячего.
– Сегодня суп с куриными потрохами, – объявила мама.
Отец посмотрел на нее благодарно, но тут же перевел глаза на Марека. А у того сделалось такое выражение лица, с каким офицеры из старых фильмов произносят: «Отлично-с. Если вам угодно – завтра на десяти шагах». Ярославу даже показалось, что вот сейчас гостиная вместе со столом, отцом, Марианом исчезнет, а в наступившей темноте вспыхнут белые буквы:
"– Я ВЫЗЫВАЮ ВАСЪ, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ».
Мариан побледнел. Валерий принял у мамы тарелку.
– Простите, пан Воеводский, – вполголоса проговорил Мариан, – но я не вполне понял.
– Сопляк, – повторил Валерий, обтирая коркой хлеба края тарелки. – Ты перестал посещать общеобразовательные курсы, бросил университет. Как один из твоих руководителей, я тобой, мягко сказать, недоволен.
Мариан откинулся на спинку стула.
– Умереть за Польшу я, однако же, не соплив.
– Война разберется, – сказал Валерий. – А ты весь, я погляжу, на гранаты изошел.
– Между прочим, я в отряд пришел – драться, а не книжечки почитывать, – вымолвил Мариан немеющими губами и сунул в угол рта папироску.
– Не кури у меня в доме, – велел Валерий.
Мариан убрал папироску. Сказал:
– Эти ваши фраерские дискуссии, учеба – пустая трата времени. От них одни сомнения, а сомнений сейчас быть не должно. Незачем отвлекаться от главной задачи. Я лично так считаю.
Валерий сам закурил. Стало тихо. Мама осторожно разливала чай. Ярослава не оставляло странное чувство, что он сидит в кино.
Наконец Валерий погасил окурок о блюдце и сказал:
– Боевая деятельность молодого человека, который одновременно с этим не получает образования и не овладевает гражданской профессией, для общества вредна.
– Почему? – взъелся Мариан. Теперь он прямо-таки приплясывал на стуле. – Неизвестно даже, останусь ли я жив. Для чего портить себе жизнь лишней нагрузкой? Может, меня убьют завтра!
Валерий смотрел на него устало.
– А если нет? Марек, Марек… Война закончится, и вместе с войной пропадет весь смысл твоей жизни. Очень тебя прошу: учись.
Мариан встал, громыхнул сапогами, переложил в кармане пиджака что-то тяжелое и произнес:
– Если мне приказывают, пан Воеводский, то я как боец обязан подчиниться. Но если на откровенность, то всю эту учебу я считаю пустой тратой времени.
Валерий тоже встал.
– Да, это приказ, – подтвердил он негромко и холодно. – Свою откровенность приберегите для себе подобных. До свидания, пан Баркевич.
У Валерия был свой мир, и простирался этот мир в прошлое и будущее.
Ясь, может быть, больше других ощущал обособленность своей Варшавы, потому что у него была квартира, о которой не знал ни один человек. Это была Варшава Юлиана, населенная тенями забавных старичков, чудаковатых служащих, эксцентричных дам – персонажей очерков в вечерней газете. Это была Варшава Доротеи – Дальней Любви, которая ходила босиком по мокрой от дождя мостовой, ела пирожные, целовала в плоский нос каменного льва, бродила, вдыхая железнодорожный запах, по берегу Вислы.
Ясь брал из квартиры Юлиана книги – для подпольного университета, где Валерий читал историю и политэкономию. О происхождении этих книг Ярослава никто не спрашивал. Одна из скорбных подруг Мариана принимала их в недавно сформированную нелегальную библиотеку.
Для Ярослава следы от пуль и гранат на стенах домов – лишь безобразный знак общей беды, которая рано или поздно закончится. Город полон ожидания. Внутри грубой скорлупы боли вызревала любовь.
Пушистое облако над головой утратило очертания, разорвалось в клочья. Под языком, в ноздрях застряла горечь. День и ночь тянуло гарью: горело еврейское гетто. Каштаны выбросили уже «стрелы», готовые покрыться цветами, но их запаха не было слышно. Пожар. Пожар. В еврейском гетто погибли Магда Гиршман и ее младший сын Мордехай, и Цалка-морильщик, друг детства Юлиана, и та жена раввина, что так замечательно рассказывала о своем отпрыске по имени Лейба, и сам Лейба, и его отец раввин… Ясь хранил их в памяти и часто перечитывал письма Юлиана, написанные в те годы, когда все эти люди были живы и полны радости.
Ярослав думал о любви. Однажды он сказал Кшисю:
– Я все время представляю себе мужчин и женщин.
Кшись ответил:
– Ничего удивительного, ведь мир как раз и состоит из мужчин и женщин.
А Мариан, который слышал этот разговор, сказал:
– Мир состоит из немцев и поляков. – И добавил поспешно: – И евреев.
У Марека появилась новая подруга – Гинка Мейзель. Она была неправдоподобно красива и так мала и хрупка, что Ясь в глубине души не сомневался: Марек вынес ее из пожара прямо в ладонях. Гинка светилась тысячелетней печалью. В ней не было той нетерпеливой польской скорби, которая превращает человека в оружие. Гинка обладала собственным миром, и ее мир был очень древним, он помнил филистимлян, вавилонян и римлян. И даже Александра Македонского.
А еще был мир Станека: завод, где он работал вместе со своим дядей Яном – коммунистом, кстати; и маленькая квартирка с хлипкой этажеркой, продавленным диваном, тощим мешком с запасом крупы в углу комнаты, – квартирка, где хозяйничала грустная, похожая на девочку, мама.
Одними улицами ходит по Варшаве Станек – из квартирки на завод, с завода на квартирку. Совсем другими – Кшиштоф Лесень. А пан Пшегроздки вообще никуда не ходит, он сидит в подвале аптеки, неустанно трудясь над вечерней газетой. В одиночку он делает работу сотни муравьев. Когда бы ни заглянул ты в подвал, всегда увидишь там одну и ту же картину: суетливый типографский станок и горящая в полутьме одинокая яркая лампочка, засунутая в железный держатель, похожий на собачий намордник. В пятне света выступает вдохновенное, одутловатое и бледное лицо пана Пшегроздки. Он счастлив, как может быть счастлив только маньяк, препарирующий жертву. Пан Пшегроздки препарирует события жизни, он рассыпает их на сотни и тысячи букв и собирает заново, в уже упорядоченном виде, а затем переносит на хрупкие листы бумаги и вновь бросает в мир, словно осколки волшебного зеркала. Он выпускает свою вечернюю газету. Его дыхание наполнено запахом краски.
Пан Пшегроздки практически не поднимается на поверхность Варшавы. Весь его мир – это подвал и станок. Он счастлив бытием в подземной ладье. Он – как Ной в ноевом ковчеге. По воскресеньям в аптеку приходит ксендз в штатском, и они с паном Пшегроздки подолгу беседуют, причем пан Пшегроздки всегда при этих беседах плачет. Уходя, ксендз пьет капли от головной боли и шепчет: «Душу свою ради ближних разорвать, точно ризу, раздать до последнего лоскута…»