Осень семнадцатого - Василий Павлович Щепетнёв
Он умолк, и в тишине кабинета повис невысказанный вопрос. Я наблюдал за ним с любопытством. Этот человек, создавший хитроумную и, в конечном счете, двусмысленную систему политического сыска, сам напоминал теперь учёного, который, вырастив в пробирке опаснейшую бациллу, вдруг обнаружил, что она начинает жить собственной, независимой от него жизнью.
— Что ж, Сергей Васильевич, — промолвил я, — похоже, в Багдаде всё спокойно?
— Опасность слева в данный момент несущественна, — ответил надворный советник, но тоном таким, что я спросил, обязан был спросить, ибо в интонации его прозвучала та особая нота — нота умолчания, которая всегда значительнее произнесённых слов.
— А справа?
Зубатов помедлил. Его пальцы, лежавшие на коленях, слегка шевелились. Он был человеком системы, и каждое неофициальное слово давалось ему с трудом, словно нарушение неких высших, хотя и не прописанных в уставах, принципов.
— Я, скорее, опасаюсь… — начал он и снова замолк, подбирая выражения. — У меня нет фактов, Ваше Императорское Высочество, да и откуда мне взять факты, у меня только домыслы, смутные подозрения, рождённые из многолетних наблюдений и раздумий.
— Так поделитесь домыслами, — мягко сказал я. — Иногда тень, отбрасываемая предметом, бывает отчетливее самого предмета.
Зубатов оглянулся, словно искал кого-то в полумраке кабинета. Или кого-то опасался. Жест этот, столь естественный для конспиративной квартиры, здесь, в Кедровом Тереме, выглядел диссонансом, мелодраматическим преувеличением.
— У стен есть щели, в щелях есть мыши, у мышей есть уши, — тихо, но явственно, с оттенком какой-то почти суеверной тревоги, пробормотал он.
— В этих стенах мыши не водятся, — успокоил я консультанта, чувствуя легкую досаду от этой театральности. — На мышей у меня есть коты, отменные мышеловы, исправно несущие свою службу.
— Хочу верить, Ваше Императорское Высочество, хочу верить, — произнес он, но в голосе его звучала непреклонная убежденность в обратном. Казалось, он видел эти незримые уши повсюду — в мебели, в складках шелковых портьер, в самом воздухе, напоенном запахами тайги.
И он замолчал. Молчал и я. Торопиться не нужно. Ньютон не тряс яблоню, а ждал, пока яблоко созреет и упадёт само. История, как и природа, не терпит суеты; её механизмы, подчас жестокие и неумолимые, приводятся в движение не спешкой, а стечением обстоятельств, терпеливым накоплением роковых случайностей.
— Трон, любой трон, — начал он наконец, и голос его вновь обрел привычную, наставительную плавность лектора, читающего проповедь о незыблемости основ, — шатается не от событий внешних, а от событий внутренних. Это, если угодно, политическая банальность, аксиома. Но всегда стоит помнить, что события внешние могут проявиться в события внутренних, и наоборот, события внутренние могут проявиться событиями внешними. Вся история человечества есть не что иное, как сложная, подчас причудливая цепь таких взаимопревращений.
Он снова взял паузу, давая мне усвоить эту нехитрую, в сущности, максиму. Я задумался, глядя на ровный свет, падающий из высокого окна на ковёр. Как часто эти простые истины, становясь достоянием умных и энергичных людей, обращаются в орудие разрушения.
— Оно, может, и верно, но уж больно умно, Сергей Васильевич, — отозвался я. — Вы бы попроще, по-пионерски.
— Это общее положение, Ваше Императорское Высочество, — разъяснил Зубатов. — Применительно же к конкретному случаю, к текущему моменту, можно предположить, что угрозу трону сегодня в первую очередь представляют не те, кто желает трон упразднить, — эти пока что маргинальны, бедны и разобщены, — а те, кто желает трон захватить.
— Захватить? — переспросил я, хотя прекрасно понял его с первого раза. Слово это, произнесенное вслух в этой тихой комнате, прозвучало кощунственно.
— Занять место Государя, — безжалостно уточнил Зубатов, и в его глазах мелькнул холодный огонек фанатика собственной идеи, пусть даже идея эта была идеей охранительной.
— Место Государя уже занято, — заметил я, чувствуя, как в голове складывается неприятная, тревожная мозаика.
— История нашего любезного Отечества, увы, знает прецеденты, — продолжал он с фатализмом человека, вынужденного говорить горькую правду в лицо царям. — Пётр Фёдорович и сын его Павел Петрович оставили Престол преждевременно, скажем так. Кто был тому виной? Враги внешние, интервенты? Нет. Анархисты и социалисты? Опять нет, их тогда и не водилось. Вина крылась в ином. Николая Павловича тоже пытались оттеснить от Престола в памятном декабре, и лишь твёрдый характер, несгибаемая воля, неукротимая энергия и личное мужество спасли и Династию, и Государство. Но сына его, императора Александра Николаевича, Освободителя, постигла участь царственных деда и прадеда. Закономерность, как видите, прослеживается.
Он смотрел на меня пристально, ожидая реакцию. В его словах была логика. Он выстраивал вереницу теней, призраков прошлого, дабы проиллюстрировать опасности настоящего.
— Прадедушку Александра Николаевича убили народовольцы, — блеснул я познаниями из двадцать первого века, но чувствуя почти детскую наивность довода.
Зубатов позволил себе тонкую, почти незаметную улыбку, в которой читалась и снисходительность, и бесконечная усталость человека, знающего подноготную событий.
— Так принято считать, Ваше Императорское Высочество. Но динамит для бомб изготовлялся не в студенческих кружках, а в иных, куда более надежных и обеспеченных оборудованием местах. Идея — одно, а её материальное воплощение — подчас совсем другое. Народовольцы были лишь слепым орудием, разящим мечом в руках невидимого бойца. И этот боец, увы, никогда и никуда не исчезал. Он лишь менял личины и доспехи. И ныне, я опасаюсь, он вновь готовится к бою. Не в Лемберге, не среди бедных эмигрантов, а здесь, в самом сердце Империи. И цель его — не разрушение трона, а обладание им.
Воздух в кабинете, казалось, сгустился и застыл, наполненный тяжестью произнесенных слов. За окном медленно надвигались царскосельские сумерки, отблески заката окрашивали багрец и золото парка в цвет крови, и этот угасающий день был странно созвучен мрачным откровениям моего собеседника. Я наблюдал за Зубатовым, за его бледным, осунувшимся лицом, на котором читалась усталость не столько от службы, сколько от знания, и думал о причудливых поворотах человеческих судеб. Этот человек, бывший жандармский чин, создатель системы, призванной охранять устои, теперь сам превратился