София Мак-Дугалл - Граждане Рима
— И вот они продали меня, но во мне-то ничего не изменилось, и это было самое ужасное. Потом я подумала, и хорошо, что поняла, хотя проку в том было мало, что если не перестану вести себя так, то кто-нибудь может однажды прибить меня до смерти. Я так выводила людей из себя. Ну и вместо этого я изо всех сил начала стараться быть, притворяться хорошей. — Она снова усмехнулась. — А потом, мне было тогда, кажется, около одиннадцати, я начала понимать, что люди думают обо мне и чего от меня хотят, так что стало проще. Ну и они стали доверять мне, я заставила полюбить себя.
— Похоже, я вел себя так же, — сказал Сулиен, смущенно вспоминая, как он выжимал обещания из Катавиния. Но он уж точно никогда не был так расчетлив.
— Да, — сказала Уна, немного смягчаясь. — Ну, и они привыкли все чаще отпускать меня за покупками или относить вещи в чистку — вот такие вещи. Они знали, что я вернусь. Ну, я и отлучалась, все дольше и дольше. И возвращалась, к ней.
— У нее было все в порядке? — спросил Сулиен.
Уна задумчиво посмотрела на него и снова произнесла про себя слово «невинный». Ей почему-то вспомнились незапятнанная белизна и серебристый блеск стен вокзала Новия Фаустуса, на которых никогда не оседает грязь.
— Да, она не хворала, ничего такого. Была такой же, как всегда. Ты разве не помнишь?
— Нет. Я вообще мало что помню из того времени, только тебя. Вот почему мне ее жаль.
Уна вздохнула и подумала, ладно, хорошо, что он такой, не могу же я хотеть, чтобы он был злым или несчастным.
— Мы были свободны, — сказала она. — По завещанию отца мы были свободны. Все мы. Но длилось это минут десять. Вот почему у нее есть этот документ. Но она была такой слабой и знала только одно — быть рабыней, она не могла делать ничего, за что бы ей не платили, и просто испугалась. Ей нравилось быть чьей-то собственностью. Ей хотелось в эту новую семью — ты хоть понимаешь, что это были наши двоюродные братья и сестры? Ей так ужасно хотелось, чтобы ее взяли на содержание, что, когда они отказались содержать и нас тоже, она продала нас Руфию. Или позволила им продать нас, не уверена. Теперь ты?..
Но тут она запнулась, в конце концов, она не могла требовать, чтобы Сулиен прекратил жалеть бедную, перепуганную женщину.
— А она оставалась все такой же, — продолжала Уна. — Я рассказала ей, где и как живу, и предложила: пойдем со мной, перебьемся. И Сулиен будет с нами. Уедем куда-нибудь, и все будет прекрасно. Но она не хотела. Все твердила мне, что надо вернуться и что все не так уж плохо, как я говорю. В конце концов мы накричали друг на друга… и я сказала: по крайней мере, дай мне свои бумаги, они тебе все равно не понадобятся, потому что ты никогда отсюда не уйдешь. Она сделала это только потому, что привыкла делать все, что ей говорят. Но потом новые люди, ее хозяева, вернулись, и она рассказала им, после того как я доверилась ей, она все им рассказала, откуда я, и они забрали меня и…
Она коснулась своего лица, но синяки были уже почти незаметны.
— В общем, пришлось так долго заставлять их поверить мне снова, — продолжала Уна. — Вот почему я не вошла тогда в дом Катавиния.
Она посмотрела в окно на лавандовые поля и подумала о белых, поблескивающих и кружащихся в воздухе снежинках — легкой метели, беззвучном взрыве.
— Она всегда была такой молодой, — мягко сказал Сулиен, дотрагиваясь до кармана, где лежала бумага. — Никогда об этом не думал. Ей, наверное, было лет пятнадцать, когда я родился.
Уна еле заметно кивнула.
— Почему ты все время говоришь «они», Уна? — спросил Сулиен. — Кого ты имеешь в виду? Где ты была, когда мы не могли тебя разыскать? И откуда у тебя все эти деньги?
— Теперь не важно, так ведь? — ответила Уна.
Они продолжали сидеть в неловком молчании, и на этот раз Сулиен почувствовал облегчение, когда Уна снова заснула. Он представил себе карту мира и Рим, вытянувшийся на ней, как отдыхающая кошка, — от Персии до западной оконечности Террановы. Латынь была единственным языком, который они знали, и Уна была права, говоря, что нет ни пяди земли, где они могли бы чувствовать себя в безопасности.
Но по склонам холмов, проносившихся за окном, росли оливы и олеандры, и, хотя в вагоне воздух был искусственно охлажден, Сулиен уже почти ощущал на своей коже золотистое тепло; он мог бы уже умереть, но не умер. Он просто не мог быть несчастным.
СИБИЛЛИНА
Хорошо. Покупать еду было всякий раз тревожно и рискованно, и, учитывая это и пройденные пешком мили, кожа его с удивительной быстротой повисла на костях, как тряпье на пугале. С каждым днем он чувствовал себя все менее материальным. Кожа на груди сморщилась, и, обхватывая себя руками, он чувствовал, как заострившиеся локти впиваются в ладони. Сквозь истончившийся пергамент кожного покрова и темные, пыльные космы на голове он мог теперь вполне отчетливо разглядеть очертания своего черепа. Не такая густая, более светлая, но такая же спутанная поросль покрывала его подбородок. Он подумал, что лучше бы снова обрил голову. Волосам на подбородке он предоставил расти самим по себе, но надежд на полноценную бороду явно было маловато. Веки слегка припухли, и над ресницами проступила, похожая на речную карту, сеть лиловатых сосудов. Под глазами тоже — отпечатками пальцев — залегли лиловые синяки. Он не высыпался уже тринадцатую ночь кряду.
Да, тогда он был не очень похож на изображения, расклеенные на газетных стендах, появлявшиеся на большом экране над ипподромом или где-либо еще. Или на то, которое он держал в руках. Он с удовлетворением посмотрел на свое тощее отражение в стекле автомобиля и подумал, что, вполне вероятно, не имеет никакого отношения к этому человеку. Хорошо.
Он никогда прежде не думал, что его лицо можно размножить на таком количестве фотографий или что люди могут выглядеть такими возбужденно-завороженными. Он приплелся в Немаус в тот первый день и повсюду чувствовал себя инкогнито, в безопасности. Несмотря на лежащие впереди мили и мили, он почувствовал глубокое озорное удовольствие. Впервые в жизни он проходил мимо магазинов и лотков, и никто даже не смотрел в его сторону.
Затем, к полудню, донеслись первые известия, и всех словно охватила до сих пор не утихшая лихорадочная дрожь. Его имя стало раздаваться повсюду, и ему силой воли приходилось удерживаться, чтобы не откликнуться. Он видел людей, досконально изучавших его фотографию, прикрыв рукой рот. Хуже всего было, когда две молодые женщины выбежали из кабачка с обезумевшими глазами и врезались в него. Когда он дернулся прочь, одна из них, курчавая, схватила его за руку и воскликнула:
— Эй, знаешь, похитили Марка Новия? Мальчишку Лео!
— Да нет, сбежал он! — поправила ее подружка. — Ужасно, правда? Прямо после катастрофы! — Вид у них был едва ли не ликующий. Он ответил им что-то невразумительное и даже не понял, как они к этому относятся.
В ту ночь он не отважился даже справиться насчет жилья и без сна в едином глазу просидел, притулившись, на скамейке рядом с храмом Дианы. Рано следующим утром он, как и все остальные, узнал, что всякому, кто сможет найти его, обещано пять тысяч сестерциев.
Единственным ободряющим обстоятельством было то, что из газетных листков он узнал: его снимки развешаны повсюду — дома в Италии, в Хиеросолиме, а несколько живущих в Терранове римлян утверждали, будто видели его в Инкарумской Цезарее. Он часто задумывался о том, что же на самом деле видели люди и сколько вообще в мире людей, настолько похожих на него.
Отвернувшись от машины, он свернул на боковую улочку. У него уже почти выработалась привычка держать голову втянутой в плечи и идти, опустив лицо. Притаившись в подъезде, он разорвал фотографию Марка Новия на клочки, свернул в шарик, сунул в рот и жевал до тех пор, пока они не размякли от слюны. Потом языком протолкнул их за щеки и под верхнюю губу. После нескольких экспериментов он выработал этот способ изменять свою внешность однажды ночью на постоялом дворе, когда больше всего на свете стремился выглядеть не похожим на самого себя и мог думать только об этом. Он обнаружил, что странная форма нижней челюсти при этом бросается в глаза, однако, наполняя пазухи под скулами, он искажал линии рта, и верхняя губа, немного выступая вперед, выглядела уже. Его удивило, что это никак не сказывается на его голосе, когда он говорит. Он не был уверен, надолго ли этого хватит, чтобы избежать опасности быть выслеженным, но по крайней мере так он чувствовал себя немного спокойнее. Временами, скорее к собственному неудовольствию, он обнаруживал, что скрытое давление на десны почти приятно. Было бы невыносимо долго держать во рту мокрую бумагу, но так было лучше — он это уже понял, — когда приходилось заговаривать с кем-нибудь.
Марк был еще совсем маленьким, когда задумался — каково это, быть сумасшедшим, и как отличить нормальную мысль от безумной. Теперь едва ли не хуже страха, постоянно заставлявшего быть начеку, был факт, что такой страх совершенно очевидно ненормален. Притворяться, что ты это не ты, расхаживать, уставившись в мостовую, надеясь, что никому не удастся хорошенько разглядеть твое лицо, верить, что тебя преследуют убийцы из твоей родной страны, — наверняка сумасшедшие думают и поступают именно так. Более того, все вокруг говорили или намекали, что Марк — настоящий, римский, а не его бродячий двойник — сошел с ума или утратил здравый смысл из-за перенесенных потрясений. Он читал всякую чушь, вроде «опустошенный смертью родителей», и видел, как дальновизоры в магазинах без конца прокручивают сцену похорон, то, как тот, далекий Марк борется с Луцием, а затем плачет. Кроме того, в газетах сообщались тревожные вести о том, что Марка Новия надо во что бы то ни стало вернуть домой и оказать ему помощь, что его семья серьезно обеспокоена его здоровьем. Дальше изображения дяди Луция как символа Проклятия, тяготеющего над родом Новиев, газетные листки не шли, однако Марк был уверен, что они сознательно наводили людей на эту мысль. И хотя он на каждом шагу сталкивался с бесчисленными изображениями лица, больше ничем не напоминавшего его теперешнее, он ни разу не обнаружил ничего о Варии или смерти Гемеллы. Порой казалось нелепым безрассудством полагаться на свою память, когда буквально все вокруг вопияло о том, что он ошибается, считает небывшее бывшим и нет врагов, от которых надо прятаться. Но затем он вспоминал бьющееся на полу тело Гемеллы и переживал потрясение: как мог он усомниться в том, что узнал в ту ужасную ночь, и в такие минуты начинал все сильнее тревожиться о Варии. И он понял, что, кто бы во дворце ни тянул за ниточки, человек это умный; они не только науськивали всех искать его, но и заранее подготовили почву для того, чтобы при возможной поимке никто не поверил ни единому его слову. Теперь, даже если бы он захотел, он ни у кого не мог попросить помощи или укрытия.