Лариса Бортникова - Охотники. Погоня за жужелицей
— А сколько тебе лет? Пять или шесть? — задирается вихрастый нахаленок, постоянно ошивающийся на рынке.
— Скоро восемь. А тебе? — Вера давно уже заприметила этого бойчика, и он ей симпатичен. Жаль, что сама она такая рыжая и некрасивая.
— Уже восемь. Я — местный меняла. Осман!
— Турок? — в ужасе округляет глаза Вера. Отец строго-настрого запретил ей якшаться с турками — хватит того, что они здесь и так повсюду, кричат на своем тарабарском (который Вера, кстати, за год отлично освоила), воруют девочек и продают их в гаремы.
— Ну-у‑у… — тянет мальчишка, переминаясь с ноги на ногу и выдумывая, как бы поудачнее соврать.
— Знаю! У тебя папа турок, а мама русская. Настоящая графиня! Вот! — находится немедленно Вера. — Тогда ты получаешься русский, и мне можно немножко с тобой играть.
— Вообще-то мой Ибрахим-баба утонул в Босфоре, а про маму я ничего не слышал. Но пусть так. Договорились. Тамам, — расплывается в щербатой улыбке «сын графини».
Она учит его русскому и чуть-чуть идишу, который сама почти уже не помнит. Он же ее — турецкому и немного греческому, а еще английскому и французскому. Осман зовет ее по-турецки Алев — «огонек».
— Так правильно. К тому же, если прочесть Вера наоборот, получится Арев, но Арев некрасиво, а Алев — красиво.
— Красиво… — соглашается Ривка-Вера-Алев.
— Хорошо, что ты христианка. Не надо, когда вырастешь, покрывать голову. А то жалко будет.
— Почему жалко? — недоумевает она. Рыжие эти патлы жалко? Которые, чем старше она становится, тем труднее расчесывать?
— Беги, Алев, беги! Кош! — Дети носятся наперегонки, распугивая покупателей. Они таскают у лоточников лукум и орехи, подсовывают их в карманы нищих. Весь рынок освоен, изучен, и нет для них ни одного тайного уголка, закрытой двери или неизвестного перехода с галереи на галерею. Порой Осман занят. «Погоди с беготней, женщина. У меня клиент», — когда Осман так говорит, Алев не обижается. Она дочь купца, она понимает: клиент.
— А я тебя на нашей вывеске написала! — хвастается РивкаВера-Алев. — А то стыдно, что у целого менялы даже вывески нет.
— Ну вот! Не Остап же — Осман! Все ты опять перепутала! А Юзеир-баба… отец твой не заругает?
— Не-а, — вздыхает девочка. — Он ничего не заметит: повесить повесил, но смотреть боится. Говорит, что на ней имя мертвеца. Глупости! Кому имя важно?
— Вообще-то он прав, — чешет затылок Осман. — Имя — важно. Какое у человека имя — такая и судьба.
— А я как же? — Ривка-Вера-Алев испуганно смотрит на друга. — У меня что? Выходит, целых три судьбы?
— Ну! Выбирай любую! Не реви! Это же здорово! Когда-нибудь точно решишь, кто ты есть: Ривка, Вера или Алев… Или еще кто.
— Где здорово? Ничего не здорово! А вдруг я не так решу? Вдруг неправильную? Вдруг мне надо быть Ривкой, а я Алев?
Мальчик серьезнеет, хмурится. Смотрит в сторону. «Утка глупая! Какую положено, такую и выберешь. Ясно? От судьбы не убежишь, как ни беги. Случайностей не бывает. Вот, ты думаешь, мы просто так с тобой встретились? А вот нет! Не просто так! Просто так не бывает. Хочешь, ты будешь мне младшая сестра, а я тебе брат?» Алев кивает.
***
Они растут вместе. Дружные — не разлей вода. Год, другой, третий. Он много не рассказывает. Она много не спрашивает. Но видит же. Все видит — утка она безмозглая, но не безглазая. Людей всяких видит. Разных. Люди иногда приходят в открытую, чаще таятся. Озираются по сторонам, словно ждут, что кто-нибудь ударит их ножом в спину. Что-то братику отдают, что-то берут взамен. Потом пропадают — кто навсегда, кто на время. «Какой ты мне брат? — однажды не выдерживает. — У брата от сестры секреты разве бывают? Раз так — не хочу с тобой даже разговаривать больше». Через месяц, не выдержав «утиного бойкота», он показывает металлические фигурки и долго поясняет, откуда они, зачем и почему никому про это рассказывать нельзя, даже папе… Она почему-то не удивлена ни чуточки, наверное, что-то такое волшебное всегда подозревала. «Ну? Довольна теперь? Не трожь только руками. Вообще не трожь их никогда. Тебе нельзя — ты слабенькая. Эти штуковины тебя с мослами слопают». «И эта слопает?» — показывает она на маленькую Божью Коровку, стараясь случайно не коснуться спинки пальчиком. Еще она обижена на «слабенькая», но виду не подает. «Эта тем более. За ней придут. У нее хозяин уже есть». «Красивая», — немножко завидует неизвестному хозяину девочка. «Они все ничего себе… Но слабеньким, вроде тебя, их трогать нельзя». «Тебе не страшно? — спрашивает девочка на следующий день. — А ну как плохие люди фигурки твои отобрать захотят, а тебя за них убьют?» Он хохочет. Ничего не говорит, просто заливается смехом, как бешеный. И от его хохота ей становится не по себе. «Нет, — поясняет потом, отсмеявшись. — Фигурки не захотят. Смысла нет. А вот тетрадки, если кто узнает…» Год, другой, третий. Волосы у нее все такие же рыжие, вьются и не убираются ни в какой пучок. Только под косынку. Но под косынку их прятать даже лучше — меньше пялятся наглые турки. А то бедняга Осман устал уже драться за сестренку со всяким, кто, как ему кажется, смотрит в ее сторону «нехорошим взглядом». Годы идут. Дети взрослеют.
По утрам, если клиентов в этот день не предвидится, он берет холщовую сумку с книжками и спешит в галатскую медресе, она же заканчивает дневную греческую школу для девочек. «Все. Я определилась — стану сестрой милосердия», — хвастается она. Вчера, впрочем, она собиралась стать артисткой кино, а позавчера — монахиней. «Ну, можно. Если не передумаешь или замуж прежде не выскочишь», — дразнится он. Она топает ногами, лезет драться. И долго еще дуется на бестолкового Османку, который (ну, турок же, что с него возьмешь?) не верит, что замуж она ни за что и никогда… Вот никогда! И ни за что!
— Осма-а‑ан! Ты где? Где ты? Представляешь! Толстая Анфуса Манолис, оказывается, помолвлена! — Голос у нее такой звонкий, что весь рынок, кажется, вздрагивает и отряхивается от дремы. Рыжие волосы выбиваются из-под шляпки, чулки до самых коленок забрызганы грязью. Ну кто еще жарким сухим маем отыщет единственную на весь Константинополь лужу и в нее вляпается? — Все. Я решила. Выйду замуж, нарожаю десять детей, чтобы пять мальчиков и пять девочек.
— Тсс, Алев. — Он затыкает ей ладонью рот и тащит куда-то на чердак. — Тихо… Отца твоего… Юзеир-бабу зарезали. Насмерть. Ты в лавку не ходи: там уже жандармы из заптие…
— Кто? Как? Папа… Тате! Татене-е‑е‑е! Не-е‑ет!
— Турки зарезали. Мустафы-Кемаля люди… Ты поплачь. Они давно здесь ошиваются, разнюхивают все. Я думал, обойдется. Пороются и уйдут. За вещичками они охотятся… Им сейчас вещички пригодятся. А тут вывеска эта твоя… Обознались. Его вместо меня зарезали. Ты это… Алев, ты поплачь.
— А‑а‑ах! — Она бросается на него с кулаками, вцепляется в косматую его голову пальцами, дерет волосы, царапает лицо. Он даже не уворачивается.
— Ты только туда совсем не ходи. Они теперь ведь не отстанут — дальше будут искать. Меня, когда сообразят, что убили не того. И тебя тоже будут искать…
— А‑а‑ах!
— Поплачь. Ты пока поплачь, Алев‑кардеш. А потом беги.
Тетрадей — всего-то две стопки. Но тяжелые. Алев сидит на одной, а вторая, туго перевязанная бечевой, стоит рядом. Внутри у Алев жгучая пустота, а плакать больше нет сил и слез — все до дна выплакала.
— Беги, Алев‑кардеш. Беги, сестренка. Беги быстрее! Спросишь в Кабаташе Сули-каптана. Он мне кое-что должен, пусть за это тебя на своей фелюге довезет до русского берега. Там доберешься до монастыря в Топловском! Запомни — женский православный монастырь в селе Топловском! В монастыре есть келарша, мать Феврония, ты ее узнаешь — она бывала здесь. Хранительница. Ей верить можно… — Осман вытряхнул из сумы свои арабские книжки — одна была большая, зеленая, с тисненной золотом надписью, сунул на самое дно замшевый мешочек, напихал сверху какую-то ветошь. Алев молча наблюдала, как быстро, не суетясь, он кладет сверху лепешку, завернутый в бумагу сыр, желтую большую айву, поеденную с одного бока червячком.
— Пожуешь потом. Сейчас некогда. Скажешь монашке, что приходили люди Мустафы-Кемаля, что искали вещи, — она поймет. Скажешь, чтобы ничего сюда больше не везла и не передавала: небезопасно. Скажешь, что меня Кемалю кто-то из местных Хранителей сдал и, выходит, доверять тут некому. Скажешь, что настоящих не осталось и что тут плохо. Одни за султана, другие за Мустафу-Кемаля, третьи сами по себе. Еще скажи… — Осман закашлялся, — что все… нет больше менялы Османа.
— Что все? Как нет? — закричала Алев так, что, кажется, даже голуби, прячущиеся на чердаке Капалы Чарши, который Осман обустроил себе под жилье, возмутились и зашикали.
— Все. Был да сплыл… Я не воин, не ассасин, не монах — мне моя жизнь дорога. Твоя, кстати, тоже. И не перебивай — некогда. Тетрадки не отдавай. Вручишь ей вещи, те, что остались. Кроме сама знаешь чего. Божья Коровка не на обмен! Спрячь надежнее, только на себя не надевай… Куда тебе! Ты слабенькая. И сиди у Февронии, пока я за тобой не приеду. Ясно?