Вячеслав Рыбаков - Гравилет «Цесаревич»
Ираклий с сомнением покачал головой.
— Нет-нет. Даже язык это фиксирует. Возьми их «миллионер» и наше «миллионщик». Миллионер — это, судя по окончанию, тот, кто делает миллионы, тот, кто делает что-то с миллионами. А миллионщик — это тот, у кого миллионы есть, и все. В центре внимания — не деятельность, а достигнутое неподвижное наличие.
Ираклий затянулся, задумчиво щурясь на восьмигранный барабан храма. Казалось, барабан плавится в золотом огне. Стряхивая пепел, легонько побил средним пальцем по сигарете. Вновь покачал головой.
— Во-первых, мы говорили о российской культуре, а ты говоришь о русском национальном характере. Уже подмена. А во-вторых, от чего характер действительно может истечь кровью — так это, прости, от какой-то упоенной страсти к самобичеванию. Даже поводы придумываете, как нарочно, хотя они не выдерживают никакой критики. Если следовать твоей логике — можно подумать, что «погонщик» — это тот, у кого есть погоны на плечах, — он легонько хлопнул меня по плечу, обтянутому безрукавкой, — а отнюдь не тот, кто скотину гонит.
— Уел, — сказал я, помолчав. — Тут ты меня уел. И где! В стихии моего языка!
— Свой язык слишком привычен. Бог знает, что можно придумать, если комплекс заедает. Со стороны виднее, — он опять затянулся и опять искоса взглянул на меня, на этот раз настороженно: не обидел ли. — Хотя что значит со стороны… Одной ногой со стороны, другой — изнутри. Как многие в этой стране.
Теперь уже я коснулся ладонью его плеча.
— Послушай, Ираклий. Вон те горы…
— Слева?
— Да, те, куда Тифлисский туннель уходит…
— Послушай, Александр, — в тон мне проговорил он. — Когда царь Вахтанг Горгасал, утомившись на охоте, спешился у незнакомого источника и решил умыть лицо, он опустил в воду руки и удивленно воскликнул «Тбили»! «Теплая»! Отсюда и пошло название города. Запомни, пожалуйста.
— Прости. Хорошо, но почему ты мне пеняешь, а в Петербурге и где угодно слышишь по десять раз на дню «Тифлис» и — ни звука?
Он бросил окурок и тщательно вбил его каблуком в сухую землю, чтобы и следа его не осталось.
— Потому что чужие его пусть хоть Пном-Пнем называют. Ты же не чужой. Понял?
— Понял.
— Будешь еще говорить «Тифлис»?
— Амазе лапаракиц ки ар шеидзлеба!
— И речи быть не может… — машинально перевел он, у него сделался такой оторопелый вид, что я засмеялся.
— Ба! Ты что, дорогой, грузинский учишь? И произношение как поставил!
— Увы, обрывки только, — признался я. — Разговорник полистал перед отлетом. А было бы время да способности — все языки бы выучил, честное слово. Приезжай хоть в Ревель, хоть в Верный — и себе приятно, и людям уважение. Но…
— Лопнет твоя головушка от такого размаха, — ухмыльнулся Ираклий. — Вот действительно русский характер. Уж если языки — то все сразу. А если не все — то ни одного. В лучшем случае — от каждого по фразе. Имперская твоя душа… Побереги себя.
— Дидад гмадлобт.[1]
— Не стоит благодарности.
— Я вот что хотел спросить. В те горы как — погулять можно пойти? Тропки есть? Или там слишком круто?
Ираклий нетерпеливо перевел взгляд на Стасю. Она была уже в шагах пятидесяти.
— Да-да, я ее имею в виду.
— Ну, Станислава Соломоновна-то, я вижу, везде пройдет, — он отступил от меня на шаг и с аффектированным скепсисом оглядел с головы до ног. Я улыбнулся.
— Обижаешь, друг Ираклий. Конечно, после тридцати я несколько расплылся, но в юные лета хаживал и по зеркалу Ушбы, и на пик Коммунизма.
— О, ну конечно! Как я мог забыть! Чтобы правоверный коммунист не совершил восхождения на свою Фудзияму!
— Дорогой, при чем тут Фудзияма! — начал кипятиться я. — Просто трудный интересный маршрут! И так уж судьбе было угодно, чтобы большинство ребят, залезших туда впервые и давших в двадцать восьмом году название, принадлежали к нашей конфессии!
Он засмеялся, сверкая белыми зубами из черной бороды.
— А тебя оказывается, тоже можно вывести из себя, — сказал он. — Признаться, глядя, как с тобой обращаются некоторые здесь присутствующие, я думал, ты ангел кротости.
Я отвернулся, уставился на Мцхету. Пожал плечами.
— Тебе и тяжело так от того, что у тебя всегда все всерьез, — негромко сказал Ираклий. — И у тех, кто с тобой — все всерьез.
Я пожал плечами снова.
— А как Лиза? — спросил он.
— Все хорошо. Провожала меня вчера чуть не до трапа.
— Потому и летели разными рейсами?
— Ну, мы не говорили об этом вообще, но, наверное, Стася была уверена, что меня будут провожать. Она сама и придумала себе какую-то отсрочку, чтобы лететь сегодня… даже не сказала, какую.
— А Поленька?
— И Поленька провожала. Всю дорогу рассказывала сказку про свой остров, уже не сказку даже, а целую повесть. На одной половине живут люди, которые еще умеют немножко думать, но только о том, где бы раздобыть еду, а на другой — которые думать совсем не умеют. «Почему?!» — «Папа, ну как ты не понимаешь? Ведь Мерлин дал им вдоволь хлеба, и теперь они думать совсем разучились, потому что весь остров долго голодал и думать люди стали только о еде!» Видишь… Это уже не сказка, это философский трактат уже.
— Ей одиннадцать?
— Тринадцать будет, Ираклий.
— Святой Георгий, как время летит. А Лиза… знает?
— Иногда мне кажется, что догадывается обо всем и махнула рукой, ведь я не ухожу. Вчера так смотрела… И так спокойно: «Отдыхай там как следует, нас не забывай… Ираклию кланяйся. Ангел тебе в дорогу». Иногда кажется, что догадывается, но гонит эти мысли, не верит. А иногда — что и помыслить о таком не может, а если узнает, просто убьет меня на месте, и правиль…
— Ш-ш.
Подходила Стася — неторопливо, удовлетворенно, громадная охапка цветов — как младенец на руках. Богоматерь. И один, конечно, воткнула себе повыше уха — нежный бело-розовый выстрел света в иссиня-черных, чуть вьющихся волосах. Шляпу бы ей, подумал я. На таком солнце испечет голову…
— Какой красивый цветок. И как идет тебе, Стася. Как он называется?
— Ты все равно не запомнишь, — ответила она и, не останавливаясь, прошла мимо нас. Вдоль теневой стены храма к тропинке, ведущей на спуск. Ираклий, косясь на меня, неодобрительно, но беззвучно поцокал языком ей вслед. Я со старательной снисходительностью улыбнулся: пусть, дескать, раз такой стих напал. Но на душе было тоскливо.
— Всякая женщина — это мина замедленного действия, — наклонившись ко мне, тихонько утешил Ираклий. — Никогда не знаешь, в какой момент ей наскучит демонстрировать преданность и захочется демонстрировать независимость. Но это ничего не значит. Так… — он усмехнулся. — Разве лишь ногу оторвет взрывом, и только.
Я смолчал.
Преданность на людях Стася не демонстрировала никогда. Перед спуском она обернулась, удивленно глянула на нас чуть исподлобья.
— Что же вы? Идемте.
Мы пошли. Младенец колыхал сотней разноцветных головок.
Напоследок я обвел взглядом пронзительно прекрасный простор внизу — еще шаг, и вершина, на которой стоял Джвари, выгибаясь за нашими спинами, скрыла бы долину. Сердце защемило от любви к этому краю. Разве любовь может быть безответной? Ираклий… его друзья… «Мои друзья — твои друзья!» Откуда же тогда это черное чувство, застилающее ослепительный свет южного дня — чувство, что эта красота уже не моя, что я вижу ее в последний раз? Кто надышал на меня эту тьму? Странно, но я уверен: она откуда-то извне, из неведомых мне теснин, она — чужая…
Мы начали спускаться. Навстречу нам, вываливаясь из громадного туристического автобуса, плотной вереницей поднимались увешанные видеоаппаратурой люди, послышалась многоголосая испанская речь, и я порадовался, как нам повезло — мы были у Джвари только втроем.
Авто Ираклия дожидалось на обочине, там, где мы его оставили час назад — роскошный, белоснежный «Руссо-Балт» типа «Ландо», с откидным верхом. Верх убран, дверцы — настежь, ключ зажигания с янтарным брелком в виде головки Эгле Королевы ужей — наверняка подарок какой-нибудь прибалтийской красавицы — вызывающе доверчиво торчит из приборной доски. Ираклий весь в этом. Впрочем, вероятно, его авто знают в округе.
— Ираклий Георгиевич, можно, я сяду рядом с вами, впереди?
— Почту за честь, Станислава Соломоновна.
Она протянула мне младенца.
— Подержи ты, пожалуйста. Здесь не помещается, закрывает руль. А просто на сиденье кинуть — растреплется.
— Конечно, подержу. Какой разговор.
Ни с одним человеком нельзя встретиться дважды, думал я, одиноко усаживаясь на просторное заднее сиденье. Пока человек жив, он меняется ежесекундно, пусть даже сам до поры того не замечает — и вот проходит неделя, пусть даже пять дней, и он иной, ты встречаешься уже не с тем, с кем расстался, тот же рост у него, те же привычки и пристрастия, но сам он — иной, он тебя не помнит, и — все сначала. И ведь со мною тот же ад, ведь и я живу и, значит, меняюсь ежесекундно. Так не честно. Не хочу!