Лев Прозоров - Я сам себе дружина!
Было здесь запечённое на углях, грядиной[6], звериное мясо, нанизанное чередою с зубчиками дикого чеснока, растущего на заливных лугах у лесных речек, на дубовые тонкие колышки. Были жаренные на вертеле и запеченные в глине глухари и тетерева, была похлебка из уток и рябчиков, с тем же диким чесноком и хвощами. Был хлеб из желудей. Были кисели, леваши из лесной ягоды, окрошка на квасе, мёд, настоянный на травах и ягодах.
Но что было собравшимся во дворе Хотегоща вятичам до этого изобилия? Всё это было и видано на столах, и пито, и едено не один раз и не два – не так уж богато лесное бытье на разносолы. Жизнь в лесной глуши – не для переборчивых приверед-лакомок. Гораздо сильнее влечет к себе взгляды человек из иного мира. Словно ожили стариковские рассказы про дальние походы, невиданно полноводные реки, про многолюдные поселения и еще более многолюдные битвы, про края, где вовсе нет деревьев, только трава от края и до края, и о стоящем за ними вечном бескрайнем половодье мертвой, жгучей воды до самого окоема – море. И о совсем уж чудных странах по ту сторону мертвой воды, где люди прячутся от жара в камнях, а в раскалённом небе владычит, как верят тамошние, единственный бог, злобный, ревнивый и неуживчивый.
Поэтому ели люди Хотегоща без особой жадности, больше коротая время до той поры, как пришлому захочется рассказать – а лучше того спеть! – про дальние земли, про чужие дела.
А чужак – волхв! – не торопился, откусывал понемногу от каждого поднесенного ему блюда и отсылал на общий стол. К меду пока вовсе не прикоснулся, только квас распробовал. Беседовал о чём-то с дедом и Мещёрой, и, судя по лицам, не самая весёлая выходила беседа Деда и знахарки Хотегоща с иноземным волхвом.
Деду никто, даже вождь, не станет указывать, что делать. Седоусые дружинники рядом с ним – безмолвны, будто отроки. Но всё больше глаз останавливалось на нём и чужеземце. Выжидающе. Просяще. Разговоры за столами утихали, и молчание расходилось от места, где гость вёл разговор с Дедом. И оба старика чувствовали это.
– Спой нам, мудрый… – попросил Дед, наконец.
За столами стало вовсе уж тихо.
Доуло пожал плечами под мохнатой безрукавкой.
– И рад бы уважить, да не знаю чем. Здешние песни вам лучше ведомы, чем мне. Боюсь, не так спою, прогневаю вас. А какую выбрать из песен чужих земель, не знаю.
– Спой нам песню своей земли, – подала голос старшая жена Деда. Доуло вопросительно поглядел из-под кустистых бровей на ее мужа – тот склонил голову, соглашаясь с выбором супруги.
Пальцы коснулись струн. Раз, другой…
Снова неведомая, полупонятная речь. Но от пения ли струн, от голоса ли певца она становилась понятнее, яснее. Пелось про воина – в песне говорилось «юнак», и Мечеслав вспомнил, что Доуло назвал так Истому – по имени Татунчо. Струны под пальцами Доуло горько плакали голосом матери неведомого Татунчо, заклиная того расстаться с жизнью скамара – что такое скамар, Мечеслав не знал, но знакома была та жизнь, о которой причитала мать Татунчо – без земли, без дома, в лесных укрывищах. И Татунчо, воин-юнак из далекой земли, не выдержал слез и попреков матери – вот снял и спрятал он оружие, вот запряг он в плуг боевого коня, вот идет он по пашне под жарким солнцем. А навстречу ему – гречины, слуги царевы.
Про греков Мечеслав слышал – на них ходил Дед с русским князем, и значит, они были враги. В рассказах Деда греки представали лживыми и лишенными отваги – когда не могли спрятаться за свое жуткое оружие, поджигающее землю и воду, старались откупиться золотом. И про оружие греки лгали, рассказывали, будто принесли его греческому царю духи-воины их заморского бога с неба – а на самом деле не с неба добывали они его, не из молний – отдал бы их Перун греческим духам! – а варили из черного земного сала, что проступает из земли в полуденных жарких краях. Или же их бог жил там, под землей, где рождалось черное зловонное сало? Но и тогда лгали греки, ибо уверяли всех, что их бог живет на небе…
А в песне гречины были злые и наглые и вели себя на чужой земле как хозяева – так знакомо, что белели стиснутые кулаки у мальчишек, проступали желваки на мужских, исцарапанных бритвой скулах, каменели лица у женщин. И Мечеслав чуть не закричал от радости, когда разъяренный Татунчо вырвал из земли плуг и начал им крушить врагов. «Как будто снопы после жатвы, тела их лежали в поле», – пел старый Доуло.
И приехал он к матери, и бросил к ее ногам собранное с тел гречинов золото, и так сказал он: «Правду ты сказала, матушка, скамар пашню не пашет, скамар земли не имеет. Скамар не имеет дома, угла родного не держит». И с тем ушел «на планину».
Что за «планина», Мечеслав тоже не знал, да и не трогало это юного вятича вовсе – может, в том далеком чужом краю так называют лесную чащобу. Мало ль может приключиться в тех странных землях, где не знают, что за льющим кровь ходят души умерших, и лютые стрыги, слетающиеся на пролитую кровь, и те, кто торопится просочиться под синее небо сквозь распахнутую ударом оружия дверь в мир мертвых. Ненавистны эти лютые духи Тем, кто дает урожай, и самой Матери Земле, оттого-то воину не след не то что за пахоту становиться – даже прикасаться к плугу или пахотной лошади, или к жернову, – ко всему, что дает сытость и хлеб. Разве что вождю в прежние времена полагалось после очистительных обрядов прокладывать по весне первую борозду, а в мор или иную беду, против которой оружие людей бессильно, отпахивать свой край от чужих земель. Может, Татунчо был вождем? Или в тех краях знают очистительные обряды посильнее, чем те, что ведомы сыновьям Вятко? Может быть – вон какой сильный волхв оказался старый Доуло.
Не думал об этом Мечеслав, сын вождя Ижеслава. Не его это дело было знать такие вещи. Он сейчас просто радовался тому, что где-то в чужом краю свершилась справедливость. Что беззаконные находники были наказаны, а воин, оступившийся было по мольбе матери, сошедший с ратной тропы, вновь на нее вернулся.
И не он один так думал – как только отзвенели струны, отзвучал голос волхва-чужеземца, за столами, куда собрался мало не весь городец – разве что дозорных удержал на местах их долг, – повисла тишина. Такая, будто люди забыли дышать, а сердца их – биться. И так горели глаза, будто каждый сейчас смотрел вслед витязю-побратиму Татунчо, так же, как и они сами, променявшему теплый дом и сытую жизнь на вечный бой с чужаками-захватчиками. А потом встал Дед со своего места, высоко поднял ковш с хмельным медом, протянул его к певцу – и опрокинул одним махом под седые усы, и звонко стукнул опустевшим об стол. И взревел весь дом, и застучали ковши и кружки о столешницы, и старшая внучка Деда поднесла старому Доуло полный ковш того же меду. Тот бережно отодвинул с колен гусли, обеими руками принял подношение и выпил. Поставил на стол, утер усы, прижал к груди руку, наклонил остриженную голову, благодаря гостеприимных вятичей.
– Сказал и еще раз скажу – сладок мед в этом дому! – звучно сказал он.
Внучка Деда молча закраснелась от удовольствия, а его же старшая жена ответила:
– И тебе поклон на добром слове, мудрый.
– Всем ли доволен, гость наш? – подал голос и Дед. – Может, ещё чем угостить?
– Что ж… – Доуло вдруг улыбнулся задорно, по-молодому. – Угости-ка меня вопросами своих людей, Дед Хотегоща! А то иные из них, те, что помладше, боюсь, лопнут от любопытства – обидно будет так их потерять во цвете лет, да и женам вашим заботы – отмывать скамьи со столами…
Так неожиданна была эта почти дружинная грубоватая шутка в устах волхва, что Хотегощ несколько ударов сердца молчал, не веря ушам. Зато потом – птицы, свившие гнезда под крышами, заметались в испуге от шквала хохота, заходившего туда-сюда по лесному городцу.
– Что ж, – отсмеявшись, вымолвил Дед, – это ты верно сказал, мудрый. И впрямь будет мало добра, если любопытство порвёт их на части. Только сам выбирай, кому станешь отвечать на вопросы, а то ты тут будешь сидеть до Карачуна – сам видишь, немало их, а вопросов у них ещё больше.
Доуло, смеясь и качая стриженой головою – или кивая на свой странный лад? – оглядел притихших, напружинившихся, словно в засаде в ожидании знака к нападению, отроков и молодых воинов Хотегоща. Потом указал рукою с ковшом на Истому.
– Что ты хотел узнать у меня, юнак?
Истома откашлялся в кулак и проговорил:
– Вот тот… хазарин… он всё говорил – «боги князя», «ваши боги». Почему он не говорил о своём боге? Разве хазары так уж чтят наших Богов?
– Нууу… – протянул Барма под разочарованное ворчание многих воинов постарше. – Мог бы и у нас спросить…
– И впрямь вопрос не из сложных. – Доуло огладил ладонью бороду. – Хазарская вера запрещает желать добра чужакам. Что бы ни пожелал, что бы ни сделал для хазарина иноплеменник, чужеродец – из моего племени, из вашего, из любого иного, – желать добра ему нельзя. Это считается у них оскорблением веры, чуть не предательством. Однако слишком явно показывать это они тоже не любят. А Богов… Богов наших они, да простят меня Бессмертные, считают за пустое место, за безжизненные деревяшки, бессильные помочь кому бы то ни было. – Доуло смолк, пережидая гневный ропот слушателей.