Леонид Смирнов - Умереть и воскреснуть, или Последний и-чу
— Уж больно много в наших краях чертовщины. И шагу не ступить, чтоб не спотыкнуться. Чуть ли не у каждого кого-нибудь в роду нечисть поганая сгубила. Тетку мою Дарью лобоста утопила ни за что ни про что, — бубнили за спиной.
Не было сил даже голову повернуть, глянуть, кто там брешет так складно. В чугунке моем гудело первое в жизни похмелье, распирало его тяжким, тошным варевом.
— Жара была в то лето как на адских сковородах. Не продохнуть. А пшаничка-то ждать не станет — жать самое время. Перестоит — беда… Только к полуночи отпустили Дарью с гумна. И пошла она на речку — пот дневной да пыль полевую смыть. Веночек из васильков сплела, косы русые распустила — ангел сущий. Красавица была писаная, и до того хороша, и до того себя любила, что всем ухажерам своим от ворот поворот давала. Прынца все ждала, чтоб в тереме золоченом жить да кажный божий день наряды менять. И дождалась…
— Красавица, значить… А ты чего тогда такой прыщавый, глаза — пуговицы, а нос картошкой?
— Перебить каждый может! — огрызнулся рассказчик. — Невелик труд! Понимания ни на грош — вот сам теперь и рассказывай! — Умолк.
— Да ты не обижайся, Федул. Но сам посуди…
— Ладно уж… В бабку мою Дарья уродилась, а батя мой, брат ейный, — в деда. Испокон веку кого из Прохоровых ни возьми — либо рожа крива, либо мозги набекрень. Вот и вся хитрость… Ну так вот… Идет Дарья к воде, видит впереди карлицу голую, зело волосатую — ростом не больше дворняги. Не испугалась Дарья — напротив, шагу прибавила: любопытно ей стало. Подходит к карлице, а та знай себе растет. Уж и тетку переросла, потом с корову стала — не меньше. На камне сидит, волосья свои длиннющие гребнем расчесывает. Дарье бы повернуть. Ясно же: дело нечисто. А она к реке вприпрыжку. Пальцем в лобосту тычет, язык кажет, мол, свет таких образин не видел. И верно — уродина жуткая: кожа серая, груди огромные, до пупа свисают, пальцы скрюченные, клыки изо рта торчат, космы перепутаны, сора в них всякого — немерено. Чесать — вовек не расчесать.
— Гроза, небось, надвигалась или буря маячила. Иначе откуда б ей взяться? — снова вклинился второй, подковыристый голос.
— Ну, опять ты… — подосадовал рассказчик, однако продолжил: — Словом, обиделась злая русалища на Дарью, обиделась жутко, но виду не подала. «Купаться-то будем, красавица? — спрашивает, будто они подружки старые. — Вода — молоко парное». — «Будем, — отвечает Дарья, — если ты всю воду из реки не выплеснешь». И сарафан с себя стягивать начинает — через голову, знамо дело. Тут-то на нее лобоста и накинулась. Сарафан вокруг шеи намотала — не вздохнуть и помощи не позвать, волосами ноги запутала, потащила тетку с собой. Так под воду и утянула. Только веночек на берегу остался. Мужики потом реку пробагорили верст на пять. Все одно: тела не нашли.
— А мово кума Гаврилу встрешный расшиб. Было это, как сейчас помню, на Михея-мокреню, — затараторил третий солдат; понял, что никто не перебивает, и перестал частить. — Гостил он у крестной своей и загостился, домой пошел затемно. Дождь тады лил как из ведра — значить, к урожаю знатному. Выпили мужики по этому случаю хорошо, но не до смерти; бабы тоже пригубили, так что до утра песни пели. А Гаврила ничуть не перебрал: ретивых подливал окорачивал, стопки половинил — путь-то неблизкий. Когда из-за стола выбрался, почти и не качался, считай. Отговаривать его стала крестная, заночевать упрашивала. Но не уломала — упрямый у меня был кум. Солнышко ясное село за черную тучу, а ему хоть бы что, перекресток впереди бедовый, там народу страсть сколько побито да покалечено, а ему все ничего. Идет себе и под нос бубнит: «Не боюсь я ни встрешного, ни поперешного!» И накликал Гаврила лихо. Только на перекресток этот вступил, налетел на него вихрем встрешный и ударил всей силой своей окаянной. Полетел Гаврила вверх тормашками и о столб верстовой расшибся насмерть… А откуда я это знаю? Так ведь вся деревня потом кума со столба соскребала да в домовину еловую по кусочку складывала,
— Это еще что! — прорезался четвертый голос. — Я вам, братцы, про волкодлака расскажу…
— Чур! — вырвалось у первого рассказчика.
— От деда я эту историю слышал. Один мужик… — как ни в чем не бывало продолжал говоривший.
— Чур меня! — воскликнул второй голос. Страх в нем был великий.
— Чур меня! — подхватил первый, и четвертый замолк. — Совсем охренел, Ерема! Оборотня гоним, а ты…
Больше уж они не балакали — задор как рукой сняло.
…Деревня встретила нас спокойно. Даже слишком. Ни одна собака не забрехала, ни один петух не закукарекал, встречая зорьку. И дымка ни единого из труб не вилось. Подозрительно очень. Я бы наверняка встревожился, если бы не так сильно утомился, если б не осталось позади двенадцать деревень, где нас встречали по-разному — заранее не угадаешь. Непредсказуемый народ здешние селяне.
Иной раз мы для них оказывались спасителями и встречали нас хлебом-солью, селили в лучший дом; правда, однажды — в темную-претемную ночь — попытались перерезать нас спящих. Слава богу, почуял я приближение убив-цев — пришлось стрелять на поражение, а потом драпать из деревни в кромешной тьме.
Иной раз из крайних домов начинали палить в воздух или под ноги, кричать, чтоб убирались ко всем чертям, а потом мы вели долгие и трудные переговоры. Обычно кончались они разумным соглашением. Не гнать же нас без еды и фуража в тайгу, волкам да медведям на съедение. Люди все-таки — не звери.
Но чаще деревенские встречали нас устало-равнодушно — будь что будет. Хуже уж точно не станет. И просто-напросто не обращали внимания, словно и нет нас вовсе. Только староста по долгу службы вынужден был с нами общаться, устраивал на постой и спешил дать тягу.
Сейчас мы входили на деревенскую улицу с южной околицы. Кони брели спотыкаясь, понурив головы. Позади остался переход в сотню верст, нападение какой-то нечисти на краю Устьмянской пади (мы так и не поняли, кто это был), нашествие кусучих зимних мух, доводивших лошадей до безумия, да еще половину солдат гнула и ломала приставшая ветряная лихорадка. Парням отлежаться бы пару деньков, а там — при хорошем сне и питании — сама пройдет.
Уснувшие на ходу солдатики качались в седлах, грозя рухнуть наземь. Заросший клочковатой пегой бородой инспектор, со слезящимися от «поганьих брызг» глазами, похож был на беглого каторжника. Он смотрел вперед поверх лошадиной головы, но, похоже, ничего не видел. Армейский штабс-капитан Перышкин с перевязанной рукой тревожно поглядывал по сторонам. А мне и головой вертеть не надо было — уже знал: здесь опасности нет. Насобачился за эту смертельную экспедицию, отточил обретенные в Кедрине навыки. Великое дело — практика.
Весточек из дому я не имел целый месяц. Боюсь, что и мои письмишки, которые на каждом постое оставлял я для сельского почтальона или оказии, до города не дошли. Перехватывает кто-то почту и жжет. Или читает, глумится, а потом все равно жжет. Впрочем, возможно, и нет теперь никаких почтальонов. Ведь вооруженные караваны с товарами не решаются уходить слишком далеко от Кедрина. Вряд ли почтари рвутся в герои.
Деревня спала. Вечным сном. Это я понял, когда отряд поравнялся с двухэтажным зданием Управы. Из распахнутых дверей несло мертвечиной. Сладковато-рвотный запах этот пьянит только падалыциков. На всех остальных он нагоняет жуть, так что хочется бежать куда глаза глядят, а потом отмываться, вычищая его из каждой поры кожи, из каждого волоска, с нёба и языка.
— Инспектор, — я с трудом заставил себя разжать зубы, — нас опередили. — Ужас свой я научился задвигать в самый дальний уголок сознания. И там его накопилось столько, что хватит на десять таких, как я.
— Давно гниют — как считаешь? — повернул он ко мне голову, явственно хрустнув шейными позвонками.
— Прохладно, а ночами и вовсе морозит… — Я задумался. — Неделю, наверное. Если не больше.
— Ве-се-лый раз-го-вор, — пропел штабс-капитан и остановил лошадь. Серая в яблоках кобыла послушно встала, опустила голову и начала обнюхивать утоптанную земляную дорогу. Мы с инспектором тоже натянули поводья. — Ваши предложения?
Солдаты не заметили, что начальство скучилось и совещается, медленно ехали дальше. Двадцать три солдата, уцелевшие из сотни, что три месяца назад покинула Кедрин, спали в седлах. Обтрепавшиеся, посеревшие от усталости и недосыпа, с обветренными, заросшими щетиной лицами, выглядели они довольно жалко. Один неутомимый усач-фельдфебель Зайченко кружил по улице, охраняя остальных. В окна, впрочем, не заглядывал — опасался чего-то. Лишь время от времени приподнимался в стременах, следя, чтобы никто не подобрался нам в тыл огородами. Но там не было ничего особенного — одни голые деревья и кусты, подмерзшие капустные кочаны и компостные кучи.
Перышкин — наш единственный теперь офицер — гаркнул командным голосом:
— От-ря-яд! Стой!