Проза отчаяния и надежды (сборник) - Джордж Оруэлл
— Как идет словарь? — спросил Уинстон, стараясь преодолеть шум.
— Потихоньку, — ответил Сайм. — Я сижу на прилагательных. Потрясающе интересно.
При упоминании о новоязе Сайм сразу же просиял. Он отодвинул миску, взял в одну руку хлеб, в другую сыр и перегнулся через стол, чтобы не кричать.
— Одиннадцатое издание — последний вариант, — сказал он. — Мы придаем языку окончательную форму, ту, которую он примет, когда не будут говорить ни на каком другом языке. Когда мы закончим работу, всем вам придется выучить язык заново. Ты, наверно, думаешь, что мы главным образом выдумываем новые слова. Ничего подобного! Мы уничтожаем слова, десятки, сотни слов каждый день. Мы сокращаем язык до предела. В одиннадцатом издании не будет ни единого слова, которое устареет к 2050 году.
Сайм жадно откусил кусочек хлеба и сделал два глотка кофе. Затем продолжил свои страстные педантичные рассуждения. Его худощавое темное лицо оживилось, глаза утратили насмешливость и стали почти мечтательными.
— Уничтожение слов — удивительная штука. Разумеется, мы много теряем на глаголах и прилагательных, но и от сотен существительных тоже можно избавиться. И это не только синонимы, но и антонимы. В конце концов, какое право на существование имеет слово, которое по смыслу просто-напросто противоположно другому слову? Каждое слово уже заключает в себе свою противоположность. Возьмем, например, слово «хорошо». Если есть слово «хорошо», зачем нужно слово «плохо»? «Антихорошо» вполне сойдет, будет даже лучше. Потому что это слово имеет прямо противоположное значение, а слово «плохо» такого прямо противоположного значения не имеет. Опять-таки, если тебе потребуется более сильная форма слова «хорошо», какой смысл иметь целую цепочку неопределенных, бесполезных слов вроде «отлично», «превосходно» и т. д.? «Плюсхорошо» все это выражает или, если нужно выразиться еще сильнее, «плюсплюсхорошо». Конечно, мы уже используем эти формы, но в окончательном варианте новояза ничего другого просто не останется. В окончательном варианте само понятие хорошего или плохого будет выражаться всего шестью словами, точнее — всего одним словом. Разве ты не чувствуешь, как все это красиво, Уинстон? Естественно, — добавил он, подумав, — эту идею подал сперва Б. Б.
При упоминании о Большом Брате лицо Уинстона выразило вялое одушевление. Сайм тем не менее немедленно увидел недостаток энтузиазма.
— Ты не отдаешь должное новоязу, Уинстон, — сказал он печально. — Даже когда ты пишешь на нем, ты думаешь на староязе. Мне приходилось читать кое-что из того, что ты время от времени пишешь в «Таймс». Неплохо, но ведь это все переводы. В душе ты предпочитаешь старояз, со всей его неопределенностью и бесполезными оттенками значений слов. Ты не видишь красоты уничтожения слов. А знаешь ли ты, что новояз — единственный в мире язык, чей словарь уменьшается с каждым годом?
Конечно, Уинстон знал это. Он улыбнулся (он надеялся, что его улыбка выражала симпатию), но не решился что-либо сказать. Сайм откусил еще кусочек темного хлеба, быстро прожевал его и продолжил:
— Разве ты не видишь, что главная цель новояза — сузить диапазон человеческого мышления? Мы добьемся в конце концов, что преступное мышление станет невозможным — не будет слов для его выражения. Любую концепцию можно будет выразить всего лишь одним словом. Его значение будет жестко определено, а все побочные значения стерты и забыты. В одиннадцатом издании мы уже близки к этому. Но, конечно, эту работу будут продолжать еще много лет спустя после моей и твоей смерти. С каждым годом будет все меньше и меньше слов и соответственно будет уменьшаться диапазон человеческого сознания. Конечно, и теперь нет ни причин, ни оправдания преступному мышлению. Это просто вопрос самодисциплины, контроля над действительностью. Но в конце концов и это не будет нужно. Революция осуществится полностью лишь тогда, когда станет совершенным язык. Новояз — это Ангсоц, а Ангсоц — это новояз, — добавил он удовлетворенно и загадочно. — Тебе не приходило в голову, Уинстон, что самое позднее к 2050 году не останется в живых ни одного человека, который смог бы понять речь вроде нашей сегодняшней?
— Кроме… — начал Уинстон с сомнением и остановился.
«Кроме пролов», — чуть не сорвалось с языка, но он вовремя одернул себя, поскольку не был уверен, что такое замечание вполне благонадежно. Сайм, однако, угадал, что он хотел сказать.
— Пролы не люди, — заявил он небрежно. — К 2050 году, а может быть, раньше никто не будет знать старояза. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон будут только на новоязе. И это будут не просто другие книги, смысл этих книг будет прямо противоположен оригиналам. Изменится даже литература Партии. Даже лозунги. Как, например, сохранить лозунг «Свобода — это рабство», если не останется самого понятия свободы? Сама атмосфера мышления будет другой. В общем-то не будет мысли, как мы ее сегодня понимаем. Быть благонадежным значит не думать, не иметь потребности думать. Благонадежность — отсутствие сознания.
В один из ближайших дней, вдруг подумал Уинстон, Сайма безусловно испарят. Он слишком интеллигентен. Он слишком много понимает и слишком откровенно говорит. Партия не любит таких. Однажды он исчезнет. Это написано у него на лице.
Покончив с хлебом и сыром, Уинстон повернулся чуть в сторону, чтобы допить кофе. За столиком слева от него мужчина с резким голосом все еще говорил, не обращая ни на кого внимания. Время от времени до Уинстона долетали слова: «Вы абсолютно правы, я полагаю; я полностью с вами согласна». Произносил их юный женский голос, довольно глупый голос. Но мужчина продолжал говорить даже тогда, когда девушка вставляла свои реплики. Уинстон знал этого человека — он занимал важный пост в Художественном Отделе. Это был мужчина лет тридцати, с мускулистой шеей и большим подвижным ртом. Голова его была откинута назад, а поскольку он сидел под углом к Уинстону и свет бил в стекла его очков, Уинстон не видел его глаз, а лишь два пустых диска. Немного пугало, что в потоке звуков, лившемся из его рта, нельзя было практически угадать ни одного слова. Только раз Уинстон различил фразу: «Полное и окончательное уничтожение гольдштейнизма». Она выскочила на большой скорости и, казалось, была отлита в металле, как строка в типографском наборе. Все остальное было шумом, кря-кря-кряканьем. И хотя трудно было разобрать, что именно говорил этот человек, не приходилось сомневаться в смысле его слов. Возможно, он разоблачал Гольдштейна и требовал применить более жесткие