Елена Хаецкая - Варшава и женщина
Но потом она вдруг присела на корточки и вгляделась повнимательнее. Ей показалось… Нет, чепуха! Но вот опять, и опять, и снова… А там – еще…
Желтая собака насторожила острые уши, шевельнула кожаным носом. Она тоже считала, что Доротея ведет себя странно.
Да, сомнений больше не оставалось. Там, в бурых пузырях, весело вздувающихся под отвесными крупными каплями летнего дождя, сидели гномы – совсем крошечные, как и говорил Юлиан. И каждый почему-то был вылитый еврей: носатый, с пейсами из-под круглой черной шляпы, с иерусалимской скорбью в больших миндалевидных глазах.
История о том, как Джауфре Рюдель впервые в жизни полюбил, о том, что из этого в конце концов вышло, и о друзьях Джауфре Рюделя
Альберту Штиммингу с благодарностью посвящается этот рассказ
В 1142 году Джауфре Рюдель был уже сеньором, но еще юношей – самое подходящее время для любовных, охотничьих и прочих утех. Друзьями молодого властителя Блаи были те, кого Бог послал ему в качестве родственников и соседей.
Первым среди них следовало бы назвать нового графа Ангулемского, которому Джауфре Рюдель приходился двоюродным братом. Два года назад упало с ветви древа Ангулемских графов перезрелое яблоко сеньора Вульгрина, и тотчас налилось спелым золотом новое – Гильем Тайфер, четвертый этого имени. Подле этого, вполне доблестного, благоразумного и достойного яблока тихо покачивалось и другое яблочко, сочное, в меру бледненькое, в меру румяненькое, по имени Матильда – старшая сестрица нового графа. Впрочем, старше она была совсем ненамного и в описываемое время оставалась еще юной и прекрасной и, следовательно, желанной.
Затем надлежит вспомянуть сеньора Гуго Лузиньяна, который был постарше Джауфре Рюделя лет на семь, но тем не менее охотно принимал участие в различных забавах, достойных его возраста, нрава и положения. Сеньор Гуго был вспыльчив, отчего зачастую казался моложе своих лет, заносчив, хвастлив и смешлив; все эти качества часто делали его истинным душою тогдашнего общества.
Однако в сонме этих изысканных господ имелась также некая белая ворона, бывшая исключением из всех и всяческих правил, какие только возможно измыслить.
Точнее было бы сказать не «ворона», а «ворон», и не «белая», а «черная», ибо происхождением, мастью и манерою держать себя был этот человек чрезвычайно темен, а бесспорным в нем являлись всего две вещи: во-первых, был он хорошим рифмоплетом и очень недурно пел, а во-вторых, он был гасконцем со всеми вытекающими из этого обстоятельства неутешительными последствиями.
Звали его различно, например, Дармоедом, Горлодером, Лоботрясом и даже Лизоблюдом, и все эти прозвища, каждое со своей стороны, правдиво отображали действительность. Ибо, в полном соответствии с тем, что только что говорилось о его темном происхождении, рожден он был неизвестной гасконкой и, едва ли имея месяц от роду, оставлен в корзине, подброшенной на порог одного богатого дома. И хоть был младенец окрещен, как подобает, имя его тотчас затерялось, и иначе, чем Дармоедом, поначалу его и не кликали.
Впору бы умилиться богобоязненным людям, которые взвалили на себя обузу – заботиться о незаконнорожденном мальчишке, однако в нашем повествовании подобным чувствам явно не место, ибо с самого раннего детства подкидыш изведал немалое количество попреков, тычков, затрещин и прочих воспитательных мер. Оплакивать подобную участь также было бы неосмотрительно, поскольку юный гасконец отвечал своим благодетелям мелкими кражами, ядовитыми дерзостями и ловкими побегами с места преступления.
Получив такое достохвальное воспитание, Дармоед покинул приютивший его дом и отправился в странствия по свету в обществе одного жонглера, который и сманил юношу рассказами о превосходной, сытой и свободной жизни певцов и поэтов. С того-то времени безвестный гасконец и взял себе новое имя – Маркабрюн.
Поначалу он только горланил при дворах мелких сеньоров чужие песни, которым выучился за время странствий; затем начал слагать свои собственные и явил немалый поэтический дар. Однако даже в поэзии оставался он малоприятным человеком, ибо то и дело злым языком честил неверных женщин, предающихся разврату от скуки, мужчин, не умеющих верить в Бога и чуждых добру, сеньоров, замеченных в скупости или недобрых делах, жадных и лживых клириков – словом, доставалось решительно всем, и в конце концов все так ополчились на этого Маркабрюна, что тот подался в наемники и несколько лет не было о нем ни слуху ни духу. Однако незадолго до смерти графа Вульгрина он вновь объявился в тех краях, злее, чем прежде, и направился прямехонько в Блаю, где был принят молодым Рюделем как жонглер и трубадур и по возможности обласкан.
С этим-то Маркабрюном и сдружился Джауфре Рюдель, очарованный его стихами и грубостью.
Маркабрюн был загорелым до такой черноты, что впору спутать с сарацином; острый крючковатый нос так и искал кого клюнуть; небольшие темные глазки глядели насмешливо и мутно. Волосы он нарочно не стриг и уверял, что в тех сражениях, в которых довелось ему явить геройство, не надевал шлема, ибо изверился в людях и жаждал смерти.
Время Маркабрюн проводил так: либо сочинял стихи и подбирал к ним мелодию, попутно собачась со всеми, кто имел неосторожность ему помешать; либо беспробудно пил, а сделавшись пьян, искал с кем-нибудь ссоры.
Но с Джауфре Рюделем, невзирая на свою неуживчивость, он никогда не ссорился, поскольку сумел полюбить этого молодого сеньора, и иногда случалось им вести долгие поучительные беседы о любви к женщинам, о Боге и о том, какой должна быть истинная поэзия.
Несмотря на свое низкое происхождение, во всем, что касалось стихотворчества, Маркабрюн был аристократом из аристократов. Лепить простые песенки про простаков, понятные и простонародью – такое дело не достойно называться поэзией. Истинное стихотворение должно быть составлено так, чтобы один смысл незаметно накладывался на другой, подобно тому, как верхняя одежда скрывает от посторонних глаз нательную рубаху. Но рубаха, будучи скрытой, тем не менее никуда не исчезает, и хотя все знают о ее существовании, но точной ее вид известен лишь владельцу да интимной его подруге.
Эту мысль нетрезвый гасконец развивал на все лады и в конце концов признался:
– Иной раз я и сам оказываюсь в положении стороннего наблюдателя и, твердо зная о наличии в моих песнях потайного смысла, никак не возьму в толк, в чем же он заключается.
– Разве можно писать, не понимая, что именно ты пишешь? – дивился Джауфре Рюдель.
– Можно! – твердо сказал Маркабрюн. – Ибо истинные наши намерения и подлинные значения употребляемых нами слов известны только Господу, создавшему и нас самих, и употребляемые нами слова, и все заложенные в них смыслы. Поэт же лепечет по вдохновению, посланному свыше, и часто остается в полном неведении им самим же и сказанного.
Такие разговоры глубоко восхищали юного Рюделя, и он принимался сам складывать слова в поэтические строки, пытаясь придать им таинственность и глубину, и иногда у него что-то получалось, но чаще – нет.
И вот какая с этим Маркабрюном однажды случилась неприятность.
Как-то раз вздумалось ему отправиться ко двору сеньора Лузиньяна. Не сказать, чтобы сеньор Гуго сильно обрадовался такому гостю, но, право же, и не огорчился. Разместили трубадура не в самых лучших покоях, но и не в худших – так, между теми, где жила прислуга, и теми, где обитали славные и отважные малые – оруженосцы сеньора Лузиньяна.
Оказавшись в покоях, Маркабрюн сразу снял с себя верхнюю одежду, всю ее повесил на перегородку, чтобы не мялась и лучше проветривалась, а сам со своей виолой развалился в небольшом креслице, которое со стороны могло показаться колючим и даже неприятно сходным с обнаженными ребрами грудной клетки, но на самом деле было весьма удобным. Покойно сидя в этом креслице и размышляя о разных предметах, Маркабрюн водил смычком по струнам виолы – в такт раздумьям, мало беспокоясь при этом о благозвучии исторгаемых им звуков.
Упражнения сии были в самом разгаре, когда в покоях появилась девица, по виду служанка, однако чрезвычайно бойкая и прехорошенькая. Она принесла гостю солидный кувшин вина, горсть сушеных яблок и горку печенья и мило попросила угощаться, сколько душе угодно. Ибо она, девица, всегда рядом и готова услуживать гостю.
Не переставая водить смычком, Маркабрюн кивнул ей, чтобы поставила все на крышку большого сундука, служившего здесь столом, и уходила. Девица так и сделала, однако уходить почему-то не торопилась.
Маркабрюн еще раз протянул смычком по мученице-струне, а затем отнял виолу от плеча и сказал девице, чтобы она ступала прочь.
– Тебя больше не надобно.
– Меня зовут Бассетта, сир, – сказала она, не трогаясь с места.
Маркабрюн молчал.
– Позвольте хотя бы налить вам вина, – продолжала девица, ничуть не смущаясь угрюмыми взглядами гостя. Не дожидаясь дозволения, она проворно налила вина в большой серебряный кубок, имевший на одном боку вмятину, словно некогда им с силой запустили в стену.