Василий Звягинцев - Одиссей покидает Итаку. Бульдоги под ковром
Поначалу Москва показалась мне незнакомой, недостаточно праздничной, что ли, запущенной, грязноватой, в общем — не соответствующей моим ностальгическим, романтизированным воспоминаниям. Но чем больше я привыкал и вживался, чем дольше дышал воздухом ушедших минут, подстраивался под другой, гораздо более медленный ритм жизни, тем ближе мне становился этот полузабытый, мило-провинциальный город моей юности.
Спокойное уличное движение, гремящие трамваи в центре, целые кварталы ныне бесследно исчезнувших и довольно привлекательных на вид домов, девушки в юбках, которые через год стремительно укоротятся до самого некуда, а пока скромно прикрывают колени, ребята через одного в синих китайских брюках по пять рублей, лотки букинистов почти на каждом углу, с такими книгами, что если рассказать — не поверят; первая серия «Войны и мира» в «России» (все улицы заклеены афишами с Бондарчуком, Савельевой и Тихоновым), английская промышленная выставка в Сокольниках, выставка «Роден и его время» в Пушкинском музее, табачные ларьки с радугой сигаретных пачек давно исчезнувших марок, длиннейшая очередь возле «Детского мира» — продают новый сборник Асадова…
Все вспоминается, все это было, где-то тут я крутился в те дни — может, минуту назад пробежал вот этим подземным переходом… — знакомился с девушками, все больше с приезжими, как раз сейчас наплыв абитуриентов, толкался у входа в Дом кино, добывая два билета на «Загадочного пассажира», проникал на выставки, пил пиво из желтых бочек и шиковал сигаретами «Астор» и «Лорд», которые появились вдруг и так же вдруг навсегда исчезли. Словно и не уходил отсюда на двадцать долгих и так незаметно промелькнувших лет.
Но самое сильное ощущение в этом невероятном дне, жарком, даже душном, чуть пасмурном и безветренном — люди.
Я смотрел на них, идущих по улицам, разговаривающих, стоящих в очередях, чему-то смеющихся или грустящих, и не мог не думать, что половина из них уже наверняка умерла и похоронена — любой почти человек, которому за пятьдесят, а сейчас — вот они, передо мной. Ни о чем не подозревают. Не догадываются, что прошли уже свой путь и существуют только потому, что сейчас я здесь. Не станет через несколько часов меня в этом пока что вполне реальном мире, и они тоже мгновенно переместятся с улиц и площадей туда, откуда вызваны чужой волей на краткий миг. Вот где истинный парадокс. Страшновато…
А может, не стоит пугаться и удивляться? Не менее ли это страшно, чем обратное — когда ты сам умираешь, а все вокруг остается совершенно, до ужаса по-прежнему. Все живут, смеются, грустят, любят — и никому нет дела, что тебя, именно тебя, единственного, вдруг не стало и не будет больше никогда. А так и есть, и ни одного человека в XXI веке не волнует и не удивляет мое в нем отсутствие.
А я сам? Где я сейчас, что делаю? И если бы мне встретиться сейчас с тем, молодым, о чем бы мы говорили? Что я хотел бы сказать себе сейчас, от чего предостеречь и что подсказать? Наверное, ничего. Потому что это просто незачем. Ничего бы я этим не изменил. В лучшую сторону, я имею в виду. В худшую — запросто. Ну, допустим, увидев меня, он уверовал бы, что в любом случае доживет до моих лет, и по молодой глупости что-нибудь такое выкинул опрометчивое. А благие советы — кто их в девятнадцать лет слушает? Я, по крайней мере, наверняка не слушал тогда и не стал бы слушать теперь. Даже от себя самого. Или тем более.
Чтобы отвлечься, я стал думать, как бы мне отметиться тут, чтобы осталось доказательство, убедительное для меня самого, чтобы не мучиться потом всю жизнь, как герой Шекли, пытаясь понять — в свой мир вернулся или в какой-нибудь параллельный?
Перебрал разные варианты, все они явно не подходили, а потом увидел вдруг вывеску и понял: вот это в самый раз. Зашел в сберкассу и почти все свои деньги положил на срочный вклад. Риск, конечно, был, деньги последние, дома ни копейки и поступлений не предвидится, но настроение было такое, что не до мелочных счетов. А подтверждение выйдет самое стопроцентное, на гербовой бумаге и с казенной печатью.
И осталось еще одно желание, самое последнее и самое заветное, которое глубоко сидело у меня в подсознании с того еще момента, когда Ирина впервые назвала дату моего десанта.
Я сел в метро, доехал до «Студенческой», перешел через улицу, свернул под арку возле магазина товаров для слепых с довольно бестактным, на мой взгляд, названием «Рассвет» и нашел скамейку в тени старых лип, с которой хорошо был виден весь двор.
Здесь жила девушка, та, может быть, единственная, которая была мне определена на всю оставшуюся жизнь, с которой когда-то все так хорошо началось под новый, такой теперь давний год и внезапно, неожиданно, нелепо кончилось. Из-за нее, этой девушки, я и не женился потом, оттого что никакая другая не вызвала в душе ничего похожего. (Конечно, другие девушки впоследствии имели место, но…)
Когда мы расстались, я начал даже писать стихи, и получалось вроде бы и неплохо. Что-то вроде: «Во сне увижу — буду плакать, проснусь, опомнюсь, улыбнусь…» Тогда мне хватило воли и характера уйти и больше никогда не искать встреч, не говорить жалких слов, а ведь было, было непреодолимое желание и год спустя, и два, и пять: разыскать, подойти — сильным, уверенным в себе, — взять за руку, предложить: «Давай с тобой так и условимся — тогдашний я умер, бог с ним, а с нынешним — остановимся и заново поговорим». Нет, не сделал этого.
И вот теперь, через двадцать лет, когда и вспоминать бы уже не следовало, я снова здесь. За месяц с лишним до рокового вечера в Серебряном бору.
Я помнил время, когда она должна была появиться, и не ошибся. Она шла с гордо вскинутой головой, на плече сумка на длинном ремешке, легкая юбка вьется вокруг загорелых ног, резко звенят каблуки по каменным плитам, и звон их долго висит в колодце двора. Все три или четыре минуты, пока она не скрылась в подъезде, я смотрел не отрываясь, подавляя невыносимое желание окликнуть, подойти, заговорить. Смешное, наверное, и жалкое было бы зрелище…
Она исчезла в темном дверном проеме, моя первая, несчастливая, незабытая любовь, а я еще долго сидел, и в голове прокручивалась еще одна старая песня, которую тоже не вспоминал бог знает сколько лет: «На то она — и первая любовь, пойми, чтоб мы ее всю жизнь не забывали…» А ведь жил же и вроде забыл.
Медленно я вышел на улицу. Солнце уже сползало к дымному горизонту, и его краснеющий сплюснутый круг больше не слепил глаза. От недавно политого асфальта пахло влажной пылью и бензином. Оставалось последнее дело в этом времени и этом городе. Я остановил такси, серую 21-ю «Волгу» с красной крышей, такую старую, что она напоминала разношенный ботинок, сел на заднее продавленное сиденье.
— В центр, шеф, и не будем смотреть на счетчик. Хоть через выставку…
В машине был приемник, по «Маяку» передавали мелодии, под которые мы танцевали свои первые танцы на школьных вечерах: «Красивую мечту», «Серебряную гитару», «Маленький цветок»… Я чуть не выругался вслух. Что они, все сговорились, что ли?
— Куда теперь? — спросил всю дорогу молчавший таксист.
Я увидел, что машина поворачивает с улицы Горького на Манежную площадь.
— До ЦУМа, и хватит…
На Столешниковом я вошел в подъезд нужного мне дома, поднялся на третий этаж по широкой чугунной лестнице. На площадке было сумрачно и тихо, сквозь витраж падали пятна разноцветного света. Вот дверь, обитая вытертым черным дерматином. Три звонка один под другим и таблички с фамилиями. Две нормальные среднерусские фамилии. А одна какая-то странная, нарочитая — Дигусар. Почему не Монодрагун? Из заднего кармана я вытащил предмет, который дала мне Ирина. Можно сказать, что он выглядел, как дорогой и со вкусом сделанный портсигар. На рифленой золотой крышке замысловатый вензель из мелких, как бекасиная дробь, рубинов. Поднес эту штуку к середине двери — и нажал кнопку-защелку.
Дверь на мгновение расплылась перед глазами, словно вышла из фокуса, и тут же вновь все стало отчетливо. Только обивка теперь была совсем новая, стеганая ромбами и блестящая, как паюсная икра, и никаких звонков и табличек.
Я повернул фарфоровую ручку и вошел. Удивляться мне просто надоело. Зато впервые за этот утомительный, несколько нервный день нашлось место, где можно было сесть, перевести дух, покурить, не чувствуя на себе чужих глаз.
Сел в глубокое кожаное кресло, вытянул ноги и только теперь почувствовал, как устал за сегодняшний день. Так устал, что больше не оставалось сил ни на одно движение. Усталость происходила от какой-то непонятной безысходности, от плутания в бесконечном лабиринте проблем, когда за поворотом возникает другой поворот, ход оканчивается тупиком и теряешь терпение в нескончаемом переплетении развилок и троп.
Все в эти последние дни запуталось невероятно, сплелось и перемешалось: Ирина, иновселенцы, мои желания, намерения и сомнения, прыжок в прошлое, военврач, встреча на Студенческой, наконец, эта квартира и то неведомое, что меня еще ждет здесь… Слишком много для одного. Кто я такой, в конце концов, чтобы решать, и не за себя, а за всю мировую историю? Мне даже взводом командовать не доставляло удовольствия — я люблю отвечать только за себя. Бросить бы все к черту, и пусть будет, как будет… Только вот беда, ничего не бросишь и ничего не переиграешь теперь. Как не вернешься обратно, шагнув в открытый люк…