Аль Беркем - Другой Урал
На втором этаже дверь пунцового дермантина, как, оказывается, умеет пахнуть старое дерево; подъезд просто благоухает, столетний дуб перебивает даже керогазный чад и едкий щелок кипятящихся пеленок, кашу даже, и мокрую побелку с третьего… Длинный и короткий. Из темной щели в глубине классического коммунального коридора (велики, этажерки, жестяные ванны на стене) - сочится еще приглушенное, перебиваемое кухонным гвалтом и детскими воплями, но уже разрывающее худую мальчишескую грудь, нездешнее, Другое, он еще от порога жестко решает: "Эту - обязательно!", лицо банчилы течет и мерцает (даже получаса не продержится в памяти); мятые "рваные" (реформе уже девять лет, замаслились) пухлой стопкой ложатся на облупленный подоконник. "Чьюк Бэрри" - на разлинованной задней стороне свемовской коробки. "Доп. Ролинг Стонес, 10 м." (не забыли еще термин "дописка"?), и обратно, скорее, скорее… Остановка, на ржавой табличке - "Галантерейная фабрика. Совнархоз…" - только и успеваю выхватить, как мультик "Энгельс. Молодые годы" заканчивается, и я с видом нашкодившего щенка пытаюсь исчезнуть - вдруг еще разозлю, все планы коту под хвост.
– Экий ты странный. - говорит нисколько не разозлившийся Энгельс, задумчиво глядя на меня. - Ты как напуганный в детстве, что ли. Почему ты боишься всего, чего не надо?
– Не, ну а вдруг… - бормочу я, - Кому понравится, когда у него в башке ковыряются. Хотите сказать, что вам все равно?
– Ты не был у меня в башке. - хмыкнул Энгельс. - Ты что, это просто невозможно.
– А как тогда…?
– Ты весь день ходишь и следишь за мной, будто убить собрался. Да нет, - замахал руками Энгельс, видя мою несколько преувеличенную реакцию, - что ты; ишь, оскорбился, смотри-ка… Ты ходишь и выбираешь момент, да? Чтоб снова подрочить на свою любимую картинку. Подержать которую должен я, да? "Человечки под землей" - ах, как это интересно! - желчно добавил он, пытаясь изобразить тон экзальтированной дуры. - А им там не темно? А что они кушают?
– Энгельс… - начал я, но он тут же перебил меня:
– Ты только что сделал удивительную вещь; пусть из-за своей чокнутой мании, но это неважно. Вот чему стоит уделить внимание, тебе не кажется? Или, может, ты делаешь такое каждый день?
– Нет, конечно. Я подслушал ваши мысли, так?
– Не так, я же говорил. Ты на самом деле только что был в Казани, в марте семидесятого. - присаживаясь на тубу из-под бихромата, Энгельс ткнул мне рукой в сторону старого радиоприемника, восстановить который все не доходят руки.
Я молча уселся на скрипнувшем корпусе, не зная, что сказать - такого рода ролики из чужих жизней мне привычны, в детстве я довольно долго не верил, что у других такого нет. Мне казалось, что мои приятели, с которыми я делился этими спонтанными перехватами, просто-напросто придуриваются и не хотят научить меня другим интересным штукам; я же прекрасно видел, как Сашка Филюков из последнего подъезда частенько отводит глаза товарнику, тыря у него пистолетики с резинкой, а Танька Сторобина, когда реально припрет, запросто посылает гонящемуся за ней управдому картинку, как они с сеструхой дрочат друг другу в ванне, и управдом сразу краснеет и оставляет Таньку в покое. Я все не мог взять в толк, что никто из них не понимает, что делает - ведь некоторые взрослые, которых я заставал за подобным занятием, сразу его бросали, испуганно щерясь на меня. Чаще всего это почему-то случалось в автобусе-"пятерке", когда я ехал к матери в буфет техникума мелиорации, помогать тащить домой сумку с шамовкой. Кстати, именно в "пятерке" я увидел свой самый главный кошмар - Черного Мужика, при ночных рассказах о котором пацаны в пионерлагере начинали жалобно просить "кончать эту херню и лучше про Красную Штору".
– Не веришь? - безразлично спросил Энгельс.
– Нет, не совсем так уж не верю, но… Когда пытаешься об этом думать, все размывается, продавливается между пальцами, как…
– А ты и не думай. Ты знаешь, почему я попросил всех не говорить с тобой о борынгы? Как раз поэтому. Скажи, вот ты, ты хочешь знать о них все?
– Конечно. Не знаю почему, но меня интересует любая мелочь, хоть как-то с ними связанная.
– Догадываешься, наверное, о чем сейчас спрошу.
– Ага. "Зачем?" Ну не знаю, Энгельс! Вот интересно, и все тут. Это же не просто так, разве нет?
– О, мы уже подводим такую солидную базу, сейчас еще начнем цитировать Тахави, да? Мол, все не так просто, и чуть ли не сам Тенри поручил тебе разобраться с этим вопросом. Внести, так сказать, ясность. - Энгельс со счастливым видом ребенка, поймавшего, наконец, наглого кузнечика, возмутительно долго ускользавшего из рук, начал раскатывать меня в лепешку. - А что, давно пора.
Вопрос, можно сказать, назрел, назре-е-ел - в самом деле, че это они там?! А может, дело не только во вполне простительной любознательности, а? Может, все проще? Взять, да бест-сел-лер написать, прогреметь, а? - Энгельс, сладострастно задумавшись, пошевелил губами, подбирая наиболее ядовитую формулировку, - "Отважный Исследователь открывает неизвестную Подземную Цивилизацию!" Про тебя, Отважного Первопроходца, пишут газеты! А вот тебя, наду-у-увшегося от важности, вот так, на длинной машине везут паясничать по телевизору! А по дороге поят шампанским!
Из горла!
– И такое тоже есть. - неожиданно для себя, и, похоже, для Энгельса тоже, признался я. - Но, Энгельс, это не главное, мне честно хочется знать - даже если я никогда и никому даже слова не скажу.
– Тебе кажется, что ты все легко поймешь, если узнаешь побольше, так? - смягчился Энгельс. - Думаешь, что еще немного - и все разложится?
– Ну… Примерно.
– Нет. - грустно, как мне показалось, сказал Энгельс; еще у меня создалось впечатление, что это грустное "нет" когда-то пришлось осознать и ему, - Ничего не разложится. Это как… - притормозил он, подбирая сравнение, - представь, перед тобой тончайший, хуже бабских часиков, механизм. Из льда. А ты хочешь выдернуть его с мороза грубыми, горячими пальцами, поднести поближе к печке и поглядеть на свету - че ж там такое. Представил?
– Эта печка - то, как я думаю?
– Нет. То, что ты вообще думаешь, вот что навсегда разделило людей и их. Думать надо только для того, чтоб убить. Не замечал? Любое дело, целью которого служит создание чего-то, можно делать не думая. Понаблюдай, ты парень приметливый.
Убить, пролезть на халяву, отнять - все это требует ума. Построить, починить, вылечить, влезть на самку и размножиться, вырастить - все это делается сердцем.
– Борынгы безумны, и я их не пойму, не отказавшись от человеческого? - спросил я, вставая и прикуривая в паре шагов, чтоб не душить Энгельса.
– Борынгы стократ умнее всех людей, вместе взятых. И не думай, что я сейчас опровергаю то, что говорил пять минут назад. Сам знаешь, даже на этой стороне есть много такого, что одновременно и так, и наоборот.
– Энгельс, а как вы решали этот вопрос в свое время? - закинул я пробный шар, предчувствуя попадание.
– Заметил, что то, чего хочется до дрожи в руках - это, как правило, то, чему еще не время? - ответил вопросом Энгельс, и я отметил - да, точно, угадал.
– Конечно, заметил. А когда время приходит, весь энтузиазм куда-то испаряется, и исполнившаяся мечта становится… не работой, нет; эдакой функцией. Это хотели сказать? - полуутвердительно спросил я.
– Точно. Мне, кстати, жаль этот твой интерес, это нечто настолько искреннее, детское - в хорошем смысле, хотя с детским и не вяжется ничто плохое. Но все равно это надо удалять от себя. В детском есть… неоплаченность, обожди, попробую зайти по-другому… Вот обычный человек. У него перед глазами не сам мир, а корявый рисунок величиной с марку. На нем не мир, а… Какой-то его кусочек, извращенный донельзя. У ребенка, я имею в виду нормального ребенка, перед глазами - более-менее правильный рисунок. Он примерно повторяет то, что можно увидеть, если рисунок убрать. Но - повторяет, не более; в то время как мир - довольно изменчивая штука. Через короткое время пользоваться им уже нельзя, и ребенок, набивши шишек, забывает о мире и вешает на глаза взрослую марку, начиная жить по ней, а со временем - и на ней…
Я сидел, пораженный безупречностью картины, складывающейся от слов Энгельса. В эти короткие секунды я реально понимал все - ну, не все, конечно, но относительно рассматриваемых вопросов я все понимал с обостренной, как под хирургической лампой, ясностью.
Я видел себя, полугодовалого, без малейшего напряжения разглядывающего через стены домов отца, идущего домой с ночной смены. Вот он перекладывает из руки в руку газету и немного поскальзывается на подмерзших за ночь лужах; сейчас он войдет, как всегда, безошибочно найдя ключом замочную скважину - не то что мама или соседи. Я заранее освобождаюсь от одеяла, чтоб ему было удобней поднять меня из кроватки, пока мама не проснулась и не зашипела: "Не мешай ребенку спать, час как угомонился!" - жаль, она не знает, что я очень люблю, когда папа ночью поднимает меня к самому потолку… Потом все это меркнет, и я наблюдаю за собой, одиннадцатилетним, завороженно уставившимся на первую по-настоящему пережитую мной смерть - разорванную бездумным ударом палки жирную пиявку на мокрой глине берега деревенского пруда. В тот момент я безошибочно знал, что уже какое-то время живу с закрытыми глазами, и вот эти белые жирные потроха с удивительно яркой кровью, вывернутые мной из пиявкиного тельца, снова возвращают мне неумолимо забывающийся мир.